Красно-коричневый
Шрифт:
Хлопьянов положил на отпечаток детской пятерни свою руку. Она накрыла, поглотила хрупкий волнистый контур. Большая, в набухших венах, в морщинах и складках, со следами порезов, ожогов, столько раз сжимавшая оружие, ласкавшая женщин, поднимавшая рюмки с водкой. Утомленная рука прожившего жизнь человека, в которой слабо присутствовал розовый детский оттиск.
Он решил использовать чистые страницы альбома для ведения дневника. Рисунки будут маскировать его записи и охранять их от дурного глаза. Мама и бабушка незримо присутствовали в этих рисунках, станут сберегать его секретные записи.
Он начал записывать
Он работал весь день. Сделал последнюю запись о вольере с заколдованными птицами.
Он устал, отодвинул альбом и смотрел на него. Между детским рисунком и начертанными сегодня строками пролетела целая жизнь, – с войнами, потерями близких, с картинами земель и ландшафтов. Ему захотелось взять коробку цветных карандашей и нарисовать зеленую мечеть в Кандагаре, желтых верблюдов, красный бархан пустыни. Он усмехнулся, – в нем, постаревшем, усталом, все еще присутствовала детская наивная вера, потребность красоты, доброты.
Ему хотелось с кем-нибудь поделиться своими домыслами и прозрениями. Единственным человеком, с кем он мог поделиться, кому он мог доверять, оставался Вельможа. Он собирался ему позвонить, надеясь, что тот уже вернулся с Кавказа, выполнив ответственное поручение премьера.
Он включил телевизор. Словно молния пролетела сквозь антенну, ударила ему в глаза. Диктор сообщил, что тот, кому он собирался звонить, был убит сегодня на кавказской дороге, попав в засаду. Возник и туманно погас портрет Вельможи. Хлопьянов смотрел на экран. Во лбу у него, между глаз, слепящий, в крови и слезах, торчал гарпун.
Хлопьянов пошел на прощальную панихиду взглянуть в последний раз на Вельможу. Гроб был выставлен в Доме Армии, в зеленом ампирном дворце, который он помнил с детства, ибо сюда, к дворцу, пролегали маршруты его юношеских вечерних прогулок. Таинственные ожидания и неясные молодые мечтания превращали Москву в волшебную череду старинных особняков, тускло-синих трамвайных путей, снегопада под голубым фонарем, или сочного ливня, бушующего в водосточной трубе, музыки, долетавшей из открытой форточки, силуэта женщины в оранжевом заиндевелом окне, запаха железных козырьков над подъездами, остывающих после дневного зноя, или холодного морозного жжения, исходящего от чугунных обледенелых колонок. Мокрая листва тополей, прилипшая к каменному Достоевскому во дворе чахоточной клиники. Скрипучие ночные вороны, пролетевшие над зимней Москвой. Цепочка неровных следов, оставленная на снежном пустом газоне. И внезапно, из-за угла долгожданная площадь, похожая на хрустальную люстру, карусель огней, чудный с зеленым фасадом дворец, у портала старинные пушки.
Было жарко, душно. Выходя на площадь, он сразу изнемог от духоты, бензиновых испарений, вида военных регулировщиков и огромной,
Хлопьянов попробовал пройти во дворец, минуя очередь солдат, но его не пустили, у него не было специального пропуска. Пришлось идти куда-то назад, встраиваться в солдатскую вереницу, в зеленые солдатские рубахи с мокрыми пятнами пота, в бритые понурые затылки, шаркающие подошвы. Пойманный в ленивую очередь, оказавшийся среди равнодушных подневольных людей, которых заставили идти и смотреть на незнакомого и ненужного им человека, Хлопьянов двигался вдоль обшарпанных фасадов, изнывая от солнца.
Солдат вывели из казармы, привезли в грузовиках на панихиду, желая создать ощущение всенародной печали, массового прощания. И эта казенная мера, липкая жара, тупая покорность солдат, сонная одурь очереди порождали ощущение гипноза, подневольности и заданности, непонятного, кем-то задуманного ритуала, в который был включен Хлопьянов, нанизан на невидимую струну, втягивался в далекие открытые двери дворца, где, невидимый, был установлен жертвенник, лежала жертва.
– Кого хоронят? – устало спросил маленький конопатый солдатик, отирая ладонью льющийся из-под фуражки пот.
– Маршал помер, – ответил другой, тощий, некормленый, с грязными, вылезавшими из рукавов кулаками.
– Какой те маршал! Писатель! – поправил его третий, злой, с искусанными потресканными губами.
И все замолчали, продолжали движение по солнцепеку маленькими шажками, одолевая отрезок за отрезком раскаленное пространство.
Укрытый в глубине дворца, стоял гроб с Вельможей, чье неживое, утонувшее в цветах лицо Хлопьянов старался и не мог представить. Здесь, на жаре, на раскаленном асфальте, был он сам, Хлопьянов, утомленный, растерянный, стремящийся ухватить какую-то неясную тревожащую мысль, опьяняющую эту смерть. А где-то вне времени и пространства был живой Вельможа, сильный, решительный, жизнелюбивый, каким его знал Хлопьянов.
Кабульский зал Гюль-Хана. На батистовой ткани обоев – шелковые фазаны, наездники, сцены охоты и празднеств. Охрана, блеск автоматов. В зал, в золотистый сумрак входит Вельможа, грузный, властный, уверенный, – истинный хозяин Кабула. И он, Хлопьянов, горд тем, что знаком с Вельможей, приближен к нему, действует с ним заодно на этой азиатской войне.
Камни мусульманских надгробий, зеленый лоскут на песке. Колючая жаркая пыль летит из-под винтов вертолета. Вельможа, больной, усталый, сидит на железной лавке, у ног – носилки с убитым, белесая в пыли голова, открытый, в сукрови рот, ноздри курносого носа забиты высохшей кровью.
Поселок белуджей в каменной кандагарской степи. У входа в шатер зеленая корма «бэтээра», На грязной кошме – консервы, бутылки с водкой, сваленные в углу автоматы. Вождь белуджей, веселый, хмельной, чокается с Вельможей, быстро, азартно мигает. Вельможа, набрякший, с тяжелой мутью в глазах, отвечает ему вялой ухмылкой.
Хлопьянов шаркал ногами в бесконечной веренице солдат, старался отгадать, что означает эта смерть. Как связана она с ним, Хлопьяновым. Какая сила выбивает вокруг него людей, рвет их на части, обливает горящим бензином. Оставляет ему узкий коридор для движения. Встраивает в узкую очередь, в тесную щель, окружая взрывами, пожарами и засадами.