Красное колесо. Узел 1. Август Четырнадцатого. Книга 1
Шрифт:
Не так-то мало: сюда, батареи! сюда, парки! сюда, пехота! Пробивайтесь, мы ждём, мы держим.
Да что-то ребятушки не шли, не катили. Только завтра, уже при свете, они будут выбираться из лесу – и немцы коварно будут выпускать их на километр на голое пространство – а потом повально расстреливать из пулемётов и пушек.
К вечеру 16-го уже не существовала Вторая армия, а перемешанная, неуправляемая толпа. Утром 16-го донские казаки были верной частью общероссийского воинства, к вечеру самостийно смекнули они, что своя донская рубашка к телу ближе.
С Россией-матушкой пропадёшь к этой самой матушке!.. У донцов – своя судьба, айда пробиваться, казачки!
И не в
Так в разряде школьной магнитной катушки предвещательно умеет явить себя несравненная небесная гроза.
47
Ощущение чистоты мягко вливалось в отдыхающее тело. Как он заснул – он не заметил, и как проснулся – не заметил, и даже он ещё не проснулся. Он только имел силы размежить веки и увидеть близко перед глазами эту травку – такую нетронутую, ровную, шёлковую, от которой и вливалась в тело чистота. Может быть, ощутил он себя на боку, может, ещё угол поляны видел, но не доясна, а травка заняла всё его размягчённое, ненаправленное внимание.
Травка его детства. Такая точно, как сеяная, ну может с подмесью калачиков, росла в их поместном запустелом дворе в Застружьи, и такая же – по широкой улице деревни: густая, сильная, а короткая, не для косы. Дворов было в Застружьи мало, скот на улицу не выгоняли, и так редко по ней ездили, что ни дороги, ни даже вдавленных травяных колей не оставалось, а сплошная мурава, по которой они с деревенскими ребятишками катались.
Он силу нашёл только пальцами нижней руки пошевелить, потрогать травку. Да, такая.
А больше – не было сил. Спасительно, охранительно не было сил даже вспомнить: которое число, какое место, отчего он здесь, почему так покойно? А вот от муравы легко-легко скользила память.
К часовне. Каменная часовенка на той улице, за особым заборцем. Даже не часовенка, потому что и один человек, войдя в неё, не мог бы распрямиться. Как бы – деревенский алтарёк под крышей.
К молебнам. Их служили и перед часовней, и просто в поле, когда за пять вёрст из приходской церкви к ним приходил крестный ход в храмовый праздник Успения, по костромскому лету, может быть, и выбранный так, чтобы кончать собой уборку хлеба.
Успеньин день – когда? Это – было, будет?.. Не вспоминалось. Предупредительно загорожено было всё, что вело к приближению, к пробуждению.
Седовласый почтенный батюшка никогда не приезжал в тарантасе, а всегда шёл пешком, с непокрытой головой. И две иконы нес-ли, по две бабы каждую. Но главный добровольный состав шествия был – подростки. Двое-трое старших напряжённо-важно несли хоругви, а горохом вокруг – головастые, голостриженные ребятишки в белых и тёмных рубашёнках под поясками, со снятыми картузёнками в руках, без смеха, без шалостей. И девочки – в длинных-предлинных юбках и, до самой малой, всегда в платочках: женской голове не полагалось бывать открытой. Приходили в лапотках и босиком, но в чистенькой всегда одежде, и столько доверия простодушного (обязывающего), столько чистой веры было в лицах, разлитая мягкость смывала озорную остроту. И две одинокие хоругви двигались праздником на всю распахнутую окрестность.
Щемит всякая память о том месте, где ты взрос. Пусть оно другим безразлично, ничем не отменно, – а тебе всегда лучшее на Земле. Неповторимые, тоскливые изгибы полевой дороги в обмин оградных столбов. Покоселый каретный сарай. Солнечные часы посреди
Когда делилось между пятью детьми оскуделое имущество деда, отец отказался от всяких долей и просил только отдать ему Застружье – для души, для одиноких прогулок-размышлений о неудавшейся жизни, потому что угодий там уже тогда не оставалось никаких, польца хватало, только чтобы прокормить семью управляющего (он же и конюх), лишь на Рождество и Пасху присылали в Москву хозяевам двух-трёх индюшек да круг топлёного масла. А когда-то строил их каменный двухэтажный, доампирный, строгий дом поручик-конногвардеец Егор Воротынцев, о пожаловании которого именной указ Елизаветы хранился у них на московской квартире, каллиграфический.
От того указа, от того поручика конногвардейцев и протянулась жизнь нового Георгия – в армию опять, после двух поколений гражданских. (Смутно был он уверен в большем: что они – какая-то линия от угасшего рода бояр Воротынских на Угре, от славного воеводы Михайлы Воротынского, сожжённого Грозным на костре, из-за того что видел в нём соперника престолу. Но – не хватало звеньев, недоказуемо.)
Глаза уже полностью были открыты и видели всю поляну, вкрапленье нескольких дубов в замкнутое медно-хвойное море, предвечерний свет, – а тут отложило разом и уши, и услышалось погромыхивание артиллерии, не так далеко и не редкое. И – одним рывком унесло всё расслабленное успокоение, опять загудел пустой котёл души, вступило раскалённым кузнечным ковом:
Самсонов – прощался с армией! Это было сегодня, несколько вёрст отсюда. Всё пропало, помочь нельзя.
И его эстляндцев уже не было с ним – убеждённых им, возвращённых им и не зря ли погубленных?
И коня уже не было при нём. Коней, их двое. Арсений?..
Воротынцев на локте поднял ломотное тело, посмотрел вправо, влево – не было Арсения. Через спину, шею изворачивая, в плече и в челюсти боль, окинулся – здесь. Лежал на спине во всю растяжку, головой на чурке. Если спал, то с недокрытыми глазами. Нет, не спал, посматривал, но лицо покойно, как у сонного.
Этот один и остался на нём. Рвался Воротынцев повлиять, помочь целой армии. И остался с одним солдатом.
– Мы спали? – тревожно проверил.
Арсений не сразу, не по-военному, сладко рот растянул:
– А-га.
– Как это? Мы не должны были спать! – изумлялся Воротынцев, а всё ещё не было полной силы вскочить, и он только перевалился на другой бок, к Арсению. Вытянул часы, но и глядя на них, не мог точно сообразить.
У тела свой ритм, свой допустимый темп. Как быстро ни завихривались полки и дивизии, воронкой втягиваемые в пропасть поражения, – комочек тела не мог начать в этой круговерти своего самостоятельного противного движения, пока в нём что-то предыдущее не замкнулось и не отпало через сон неподвижный и ленивое это лежанье с разглядыванием близких былинок. Какой-то срок оцепенения и самовозврата должно было перебыть тело от прежней скорости с одним смыслом до новой скорости с другим.
Как же можно было спать? И едва ль не четыре часа! На пять минут прилегли… Армия гибнет, кого-то можно выводить, что-то делать, – а он спал!
– Почему ж ты меня не разбудил? Ты же знал, что спать нельзя?!
Арсений чмокнул, вздохнул, зевнул:
– Так и я же спал, ваше… ваше… Я – три ночи не спамши. А вы вон пятую. Куды ж нам идти?
Ну, сон ладно, он прав, тело лежит, придавленное к земле, благодарное, и ещё сейчас не может подняться. Но не знает солдат, что полковник свалился на землю не от усталости. Пятеро суток от Остроленки он скакал, убеждал, призывал – а тут свалился. От отчаянья. Вот отчаянья он за собой прежде не знал, вот этого и не мог простить. Лежал, мямлил, вспоминал прошлое – а прошлое не помнится в добрый час.