Красное колесо. Узел 2. Октябрь Шестнадцатого. Книга 1
Шрифт:
Понял парень, не понял, почему эту рейку нельзя, но послушно отставил, уже приопалённую, кинул обрезков поплоше, неструганных.
Хвалили карточки сахарные: что справедливо – то справедливо. Ещё недавно: богатый – по какой хошь цене схватит, а бедному – шиш. А теперь на всех едоков поровну, это – по правде.
Голодали бы все поровну – и не обидно нисколько, и не стонь. То и жгучей всего, что – неравны, что одни – за счёт других.
Вот бы так – и на мясо талоны. И уже уставляли, почему отказали? Говядина, что ж это, голова закружится: 45 копеек
И – с молоком бы ещё так. Питерская вывороченная жизнь – не привезли молока, и нет детишкам, и не сходишь в хлев надоить. В селе Михаила Архангела вон есть коровёнки, так в эту неурядицу сена не наберёшься. Как к этой жизни можно привыкнуть даже и за двадцать пять лет?..
А ведь питерский рабочий заработок ни с каким местом России несравнен. Сперва даже шептали, рассчитывали: за войну ещё загашник поднабьём. И с тех пор возвысился вдвое, считай. Но цены – упредили, цены убегли – куда-а-а!
Во всяком положении можно сравнивать вверх, можно вниз. Напомнил им Дмитриев: а солдаты – вам завидуют: тут снаряд только со станка снимай да грузи, а там под него голову клади. Не захочешь этих и полфунта мяса.
Верно. Верно, в Питере во всяк ляд ещё жить можно. А поди в окопах покрючься. Тут хоть десять, хоть двенадцать часов отработал, а под свою крышу спать иди.
– А вот нас и погонят скор'oй.
– А больше бастуем – так там и будем.
– А тут – кто за нас?
– Китайцы, кто!
– Кита-айцы? – первый раз работу покинул и обеими руками развёл поворотливый столяр. – А что они могут, китайцы? К какому станку?
– Обучат, – с чурбачка Малоземов. На его жизни кого не обучали.
– Да он и подсобником сразу слягет, китаец! – занозился, пронзился столяр. – Рази два китайца ваш ковш подымут, в литейке?
– Да ты сам – крупней ли китайца? – Созонт сверху.
– А я и не подымаю! – за рейсмус схватился опять столяр и за новые рейки. Он на сдельщине был, вот и гнал.
А остальным – невторопяху.
И знали же все, что собрание ждётся, и кто пойдёт на него, – а не касались, как мнил инженер уловить, послушать.
Самому начать? Как-то не выговаривалось.
Малоземов старыми понятливыми глазами поглядывал на инженера с чурбачка. Понимал, что тот пришёл за подсобием, но не туда разговор шёл.
Разговор барахтался, барахтался, и так просидел Дмитриев между ними полчаса, не утвердясь, а ослабясь. Вот – чем жили они, и какая была надежда, что пятьсот рук да схватятся за траншейную пушку?
Только уже когда позвали, крикнули, и сдвинулись – Евдоким Иваныч в литейке взял инженера за локоть и сочувственно, как давеча о бабе своей и о коровах в Михаиле Архангеле:
– Главно, Митрич, говори смело, как агитаторы. Не давай перебивать. Крикнут – а ты им. Мы, рабочие, видишь, в таком положении – ни порознь один. Мы как камень единый: или все в энтот бок, или в тот. Расколоться нам – не дадено. Брать – только всех до единого. Вот так и бери.
33
С этим и вошёл Дмитриев в большой механический цех, где под верхней фермой ещё добалтывался, ещё долго покачивался отцепленный поднятый крановый крюк. Тут должен был Дмитриев разговаривать со старшим инженером, отвечать на поклоны мастеров, всё рассеянно, – сам же напряжённо смотрел на сборы.
На этих рабочих, по отдельности как будто доступных любому простому разговору. А когда при смене вываливает во двор сразу пятьсот-шестьсот – чёрных, слитных, загадочных, чужих, – не успеваешь вспомнить, что можно с каждым говорить и работать, но почему-то потупляются сами глаза, отводятся, и безсильно признаёшь неизбежное; то вы, а то мы.
Неизгладимо проведена эта черта, и как научиться переступать её, не замечая, или хотя бы им не давая заметить?
Так и сейчас: когда они в массе переходили, садились, вспрыгивали на плиты, на гладкие выступы своих станков, а в центральном проходе поперёк вагонеточного пути ставили скамьи для пришедших из других цехов, – в этом новом объёме и качестве они были не испытаны, страшноваты. Много чугуна, стали, железа в тяжёлых массах покоилось и передвигалось в этом цеху и по всему Обуховскому заводу, но на то были неотклонные, раз навсегда одинаковые формулы механики, известные приёмы, ухватки, краны. А эти двести-двести пятьдесят собираемых вместе живых, рассыпных, мягко-телесных людей превращались в массу неведомую, с формулами неизвестными. Тут уже – не инженерство было. Зря говорят про политических деятелей, что они болтуны, это – большое напряжение.
И прав Евдоким Иваныч: рабочие только и мыслимы в массе, только к этому и надо быть готовым. Одинокий крестьянин умеет двести дел, обнимает собой и своей семьёй – двести ремёсел, и наиболее полон, когда он один. Одинокий рабочий – ничто, будь он искуснейший слесарь, как Евдоким: в каждой работе ему отведено всего лишь одно дело или даже одна часть одного дела, а полнота – лишь когда собирается их двести.
А вахмистр – пришёл, конечно. Широколицый, с большой значительностью осанки, как будто знает тут больше всех. И, ни с кем не заговаривая, сел на табурет сбоку оратора, чуть позади.
Портил он весь вид. Лицо Дмитриева портил перед рабочими.
Мастера группкой.
Комаров темнокожий, небритый, в сторонке. Уступал начало.
Кто в чём работал, в тёмных косоворотках навыпуск без поясов, или в куртках, или в старых пиджаках, – рассаживались теперь. И только кепки, при работе у всех на головах, – теперь, хоть и в том же цеху, по обычаю, без команды, без приглашения – а снимали. Кто-то снял, остальные за ним, и вот уже – все до единого. И куда её? Брали на колени. Вертели в руках.