Красные дни. Роман-хроника в двух книгах. Книга вторая
Шрифт:
«Одобренные главкомом и Араловым политические соображения Миронова в корне расходятся с проводимой директивой... Как докладывал вам в телеграмме Сырцов, его выступления вносят большую смуту. Просим точных указаний, как быть в связи с мандатом (на организацию дивизии Мироновым) и с резолюцией по его докладу...
Мы оставили Миронова до завтра с тем, чтобы сегодня непременно получить от вас точные указания.
Прошу сегодня же вечером по прямому проводу через Серпухов эти указания дать. Ходоровский».
24 марта Ходоровский принял доклад Миронова, в котором предлагались экстренные меры по укреплению красного фронта (и еще более — красного тыла) в борьбе с Деникиным. Сказал, по-товарищески улыбаясь:
—
— Благодарю за доверие, — сказал Миронов, сухо откозыряв.
За документами снова надо было ехать в Серпухов, к Вацетису.
Стремительно шел, почти бежал по перрону к своему штабному вагону. Вестовые и охрана едва поспевали следом. Неистово колотилось сердце, душа силилась что-то понять и не могла смириться с тем, что творилось вокруг. «Положение на Юге стабилизировалось, проводятся необходимые меры...» — сказал Ходоровский. Да ведь Миронов знал, знал преотлично, что и как ныне «стабилизировалось» на Донце! Уж по чьей вине, трудно сказать, — Троцкого ли, Всеволодова или всех вместе, — но два свежих, отмобилизованных, горящих лютой злобой к Советам конных корпуса уже гуляют по тылам наших войск! Даже представить нельзя здравым рассудком, что там делается нынче! И не где-нибудь, а снова на его родимом Дону, снова все кипит, как было в апреле прошлого года. Кровь, кровь, и нет ей конца!
Надя, заждавшаяся Филиппа Кузьмича в салон-вагоне, насторожилась, когда увидела мужа. Он сменился с лица, казался взбешенным, шептал ругательства, как в тот вечер в Михайловке, когда схоронили Ковалева и он вернулся из штарма...
— Что такое, Миронов? — ахнула Надя, соскочив с подножки вагона, быстро идя навстречу и обирая на плечах белый пуховый платок с бахромой.
— Ничего, — сказал он, прикусив только длинный ус. — Все решено на верхах. Назначен помкомандарма-16. В Смоленск!
Конвойные казаки оставили их вдвоем, ушли к другому концу вагона. Надя осмелела, улыбнулась с простодушием, как будто не сознавала причин, которые так взволновали его.
— Ну так что же? О чем горюешь, казак удалой? — «Жив, и ладно!» — говорили ее глаза.
— О том, что это «вежливая» ссылка! Неужели надо объяснять? — сказал он с каким-то остервенением. И потерянно махнул рукой. — Что ж, надо все-таки ехать в Смоленск, приказ есть приказ...
8
Нехорошо, смутно было по верхнедонским станицам и хуторам этой весной. Народ будто ощетинился, замкнулся наглухо от всякого встречного и поперечного, отсиживался по домам, за мелкой работой во дворах. На ночь запирались калитки и двери, а ворота (у кого они еще были) подпирались изнутри увесистыми кольями и жердями. Пахари не спешили с выездом в поле: «Один черт, либо конница стопчет все на корню, либо продразверстка выметет сусеки до последнего зернышка, на кой ляд гнуться в борозде?» Попали от селении к селению слухи чернее прошлогодних: с юга чуть
Томились, перешептывались, ждали... Вера в Советы, надо сказать, была, никуда не девалась.
И вдруг шрапнельным снарядом разорвалась над вешней степью сногсшибательная новость: допекло и Москву! Верховная власть приказала местные ревкомы разогнать, а самых ретивых активистов за излишнее усердие отдать под трибунал... Точно, во Втором Донском, и в Морозовской, и выше, по Чиру, трибуналы работают уже в другую сторону!
Сначала слухам этим мало кто верил, но постепенно добрые вести окрепли — главное, и в других местах порядки сильно менялись к лучшему. Слава-то богу, что на все укорот есть!
Морозовский ревком был действительно арестован в полном составе и осужден. И в ходе партийной проверки и разбирательства даже много повидавший в жизни член комиссии ВЦИК Глеб Овсянкин-Перегудов содрогнулся от содеянного здешними горе-активистами и хладнокровно подписал, как член особого трибунала, приговор о расстреле виновных.
Председатель бывшего ревкома Богуславский, молодой, так и не протрезвевший к концу суда, только разводил руками, не умея или не желая понять, в чем его обвиняют:
— Говорят, что мы бесчеловечие творили, а ежели это — директива? Ко мне и раньше приходили рядовые члены партии и сочувствующие и спрашивали: на каком основании вы расстреливаете без суда и следствия? Но мне такие расспросы, граждане судьи, до сих пор кажутся странными. Я действовал исключительно в разрезе телеграммы товарища Мосина из Гражданупра. В ней обвиняли нас в нерадивости и попустительстве... Конечно, вопрос почти что политический: партия одно постановляет, а мое начальство свое требует! И вот я с горя выпил, пошел в тюрьму, вызвал по порядку номеров какое-то число и расстрелял... Вы тут, обратно, упираете на декрет и дух постановлений, а я вас спрашиваю: кому я должен подчиняться в натуре — партии или высшему своему начальству?
Овсянкин слушал эту слезливую белиберду и скрипел от ярости зубами. Какая сволочь иной раз может выплыть на вершину волны, ежели время бурное! Тут только гляди за ними, искателями легкой жизни!
Но самое худшее было в том, что невежественные станичники теперь поделили всех партийных на «большевиков» и «коммунистов» и полагали, что это две разные партии.
Когда уводили осужденных за край Морозовской, в рощу, — делалось это с утра, открыто, — злорадствующие бабы и старухи бежали вслед, плевались и сучили дули. Одна остановилась напротив сельсовета я вдруг стала истово молиться на красный флаг, отбивая земные поклоны. А старуха Фомичиха, у которой всего-то месяц назад расстреляли деда, ветхого старца, орала через плетень на всю улицу: