Красные петухи(Роман)
Шрифт:
Посреди стола темнела большая кринка. Прохор дотянулся до посудины, заглянул, обрадованно крякнул. Догадливая теща принесла огуречного рассола. Тихонько посапывая носом, Прохор медленно, с наслаждением тянул мутную кисловато-соленую жижу, и ему казалось, что с каждым глотком легчает голова и крепнет тело.
Набат сорвал Прохора со скамьи. Торопился так, что едва лбом косяк не вышиб. Горела ссыпка. «Пропали семена», — похолодел Прохор. Уже подбегая к пожарищу, запоздало отметил, что не все спешат к ссыпке, иные несутся к центру села, будто сорвавшиеся с привязи. Тут началась пальба из ружей и охота за продотрядчиками. Вместе с ватагой мужиков Прохор погнался за молоденьким бойцом, но когда того настигли и стали избивать,
Вечером снова очутились в хибарке Ерошича. Тот огорошил Прохора: «Маремьяна дома сидит, а ты бражничаешь».
Он бежал быстрей, чем к горящей ссыпке. Надо было хоть на миг приостановиться, перевести дух, смочить снегом пересохший рот, но неведомая сила гнала и гнала его вперед. Заплетались ноги, не хватало воздуху, сердце молотило по ребрам барабанной дробью, а остановиться, хотя бы замедлить бег — не мог. Не ревность, не жажда мести гнали его к Маремьяне — жалость. Жена виделась напуганной, одинокой, сжавшейся в темноте в ожидании неотвратимой расплаты. И чем меньше оставалось до родного порога, тем сильней становилось желание пригреть, утешить Маремьяну.
Перелетел порог сенок и остановился, будто под ногами преисподняя разверзлась. Обалдело помотал головой, зажмурился, зажал ладонями уши. Нет, не померещилось — Маремьяна пела. С болью и жгучей тоской рвущимся голосом выводила:
Милый мой, Любимый мой, Разлучили нас с тобой…В доме мужа, рядом с мужем она тосковала о том — бесстыдно и откровенно… В душе Прохора полыхнула злоба. Все недоброе, что долго копилось в нем, вдруг всплеснулось, замутило разум, одурманило, он задрожал от жгучего желания отомстить, покарать неверную и, свирепо рванув дверь, влетел в комнату.
Голоногая, не остывшая еще от банного жара, она стояла перед зеркалом в тонкой холщовой сорочке. По розоватым округлым плечам струились распущенные волосы. Сорочка облепила горячее тело, оттенив литые ядреные бедра и глубокую ложбинку вдоль спины.
Маремьяна увидела мужа в зеркале, но не оборвала песню, не переменилась в лице. Медленно повернулась к нему, допела:
Разлучили, развели По обе стороны земли…— Чего уставился, ровно я с того свету? Пришла вот. Прогонишь — уйду, не прогонишь — останусь.
Ах, не гони ты, не гони Неверную изменщицу…Прохор знал — это ни к чему, и все-таки заглянул в шалые глаза и содрогнулся: там его не было. Даже сейчас она думала не о нем, пела не для него. Тогда с размаху ударил он ладонью по прекрасному лицу, ударил несильно и, наверное, не очень больно, но неловко, задел губы — в уголке рта вскипел красный пузырек и, лопнув, алой змейкой медленно сполз на пухлый подбородок. Глаза Маремьяны только на миг затмились обидой и болью, а потом вспыхнули озорной решимостью. Лизнув разбитую губу, сглотнула подступившие к горлу слезы и, глядя прямо на мужа, громко запела:
БейМстительно ухмыльнулась, пожалела взглядом. Это взбесило Прохора, и он с размаху, сильно ткнул кулаком в высокую, упругую грудь. Женщина качнулась. Приспустила вырез на груди, запрокинула голову и тихо-тихо помертвевшими губами:
— Бей, Прошенька… Шибче. Насмерть. Возьми вон ножик. Он острый. Меть сюда. — Показала под левый сосок. — Чем так, лучше сразу…
На длинных ресницах качались слезы, полные губы вздрагивали, кровавая змейка сползла на выгнутую шею.
— Что же ты? Бей! Чтоб сразу в голове темно, чтоб не видать твоих бараньих глаз, чтоб не попрекал, не прощал. Бей…
— Маремьянка, — Прохор задохнулся. Упал на колени, обнял ее ноги, прижался к ним щекой. — Маремьяна. Не серчай. Не по злобе. С обиды. Сдуру. Оговорили тебя. Наплели…
— Ничего не наплели. Ничегошеньки. Все правда. Святая. Как перед богом, перед тобой…
— Молчи, — прилип дрожащими губами к ее коленям. — Молчи…
А за окном крики, лошадиные ржания, выстрелы. Там беснуется вставшая в дыбы жизнь, топча и корежа мужицкие судьбы…
Глава вторая
Ну что, коммунист Карасулин, пробил и твой час? Как ни гнула, бывало, как ни ломала тебя жизнь, а всегда выходило по-твоему. Везло тебе, Онуфрий Лукич, еще как, хоть и любил ты риск, любил такие крутые повороты, что либо конь с копыт, либо кошева вверх полозьями. Все бы тебе по жердочке через пропасть, на стремнину, в водоворот. Иной раз холодела спина со страху, а в сердце — первобытная шалая радость. Вот и уверовал в негасимость своей счастливой звезды, в бесконечное везение. Думал, век будешь своими руками творить собственную судьбу. Посмеялась она над тобой, Онуфрий Лукич, подставила подножку, насторожила западню. И ведь вроде предвидел это, а не свернул, другую тропу не нашарил…
В ту ночь, когда убили Емельянова, схватили Ромку Кузнечика с Ярославной, за Карасулиным не пришли. Всю ночь ждал он крадущихся шагов под окном, стука в дверь — не дождался. Силился постичь вражий замысел — не мог. Иногда накатывало желание: краюху за пазуху, винтовку за плечо — и в лес. Не забыл еще партизанские тропки, знает в округе все охотничьи заимки. Но приходил на память последний разговор с Чижиковым, рискованное поручение председателя губчека, захлестывала тревога за оглушенных, взбаламученных мужиков, и Онуфрий гнал искушение. «Спать», — приказывал себе и вроде бы засыпал, но тут же просыпался и снова вглядывался, вслушивался в темноту. Кабы знал, что лучшие его товарищи валяются на соломе в волостной кутузке, не прилег бы Онуфрий Лукич, еще разок поставил бы голову на карту, поиграл в жмурки со смертью. Но верил Карасулин, что боевые друзья послушались его, сделали, как велел, и давно вне опасности. Не слышал он предсмертного немого вопля Емельянова, стонов и криков его жены, над которой до свету бесстыдно и страшно глумились озверевшие от крови и самогону Пашка с Димкой, не слышал яростных проклятий жестоко избитого Ромки Кузнечика.
Верно угадав смысл происходящего, Онуфрий Лукич всю ночь люто казнил себя за то, что был мягок и непоследователен в борьбе с затаившимися врагами: выпустил из рук Боровикова, не выследил Маркела Зырянова, не обезвредил вовремя Корикова. Всю вину за совершившееся Карасулин без колебаний принимал на свои плечи. Непосильная, нечеловеческая тяжесть давила, гнула, и чтобы устоять, не рухнуть под этакой глыбищей, он напрягал все силы — духовные и физические.
Угадывал Онуфрий: неспроста не тронули его ночью, не винтовки испугались, не шуму ночного, не жену с дочкой поберег волчина Боровиков. А вот чего хотят от него враги, чего замыслили — Карасулин предугадать не мог, и это было мучительней всего.