Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
И Россия. Она изначально — призрачна. Как книжный морок "старых усадеб", где "рядом с пистолетами барон Брамбеус и Руссо". У Блока ЭТА Россия сгорает вместе с библиотекой в усадьбе, и Блок находит такой оборот справедливым. Гумилев — нет. Но и его Россия обречена, как обречена усадьба, потому что она ирреальна.
А какая реальна?
А реальна — распутинская. Ее путь — "светы и мраки, посвист разбойный в полях, ссоры, кровавые драки в страшных, как сны, кабаках". Извечно. Фатально. Необоримо.
В идеале:
Золотое сердце России Мерно бьется в грудиВ реальности:
Русь бредит богом, красным пламенем, Где видно ангелов сквозь дым…В принципе бог — есть, и ангелы видны. Но неодолим хаос.
Блок пытается в него вжиться. Гумилев — нет. Здесь — разделившая их невидимая пропасть. То, что разводит их и побуждает при полном и подчеркнутом уважении друг к другу, с безукоризненной (то есть укоризненной) вежливостью при каждой встрече пикироваться, напоминая окружающим "свидание двух монархов" и заставляя окружающих, как записал в дневнике Корней Чуковский, "любоваться обоими".
Иногда эта церемонная корректность обостряется до острого драматизма. Как во время знаменитого поэтического "утренника" в Тенишевском училище, в мае 1918 года, когда звучит поэма "Двенадцать" (не сам Блок читает — артистка Басаргина, то есть Любовь Менделеева, а Блок должен выйти на сцену следом), — а следом публика начинает свистеть и топать ногами, и Блок в задней комнате, сотрясаясь от ужаса, твердит: "Я не пойду, не пойду!" — тогда на эстраду выходит Гумилев, хладнокровно пережидает рев зала… "так, вероятно, он смотрел на диких зверей в дебрях Африки, держа наготове свое верное нарезное ружье", — фантазирует мемуарист, но на этот раз ружье не требуется, потому что публика стихает, потом слушает гумилевские "газеллы", а потом, "отойдя", принимает и самого Блока.
Так вот, тот же мемуарист (Леонид Страховский) передает реплику Гумилева перед тем, как тот, повернувшись, уходит в беснующийся зал:
— Эх, Александр Александрович, написали — так и признавайтесь, а лучше бы не написали…
Два с половиной года спустя одновременно оба исчезают из этой жизни: в одну и ту же ночь — Блок впадает в предсмертное безумие, Гумилева забирают в застенок.
Роковая черта — август 1921 года.
Он гибнет безвинно и бессудно. Но не беспричинно.
Со стороны палачей причина ясна: после подавления Кронштадтского восстания нужна острастка на будущее. Всем, кто вздумает попробовать еще. Профессорам, так профессорам, поэтам, так поэтам. Эдак даже лучше: интеллигенция должна усвоить урок.
Но что подвигает в эту историю — Гумилева?
Его принципиальная позиция: никаких заговоров! Каторжники взяли власть крепко. Запад тут не поможет — в случае чего ему всегда бросят кость: награбленного ведь не жалко. А внутри страны — непременно донесут: шпиономанией пронизано все сверху донизу. И потому заговоры — безумие.
Но тогда — откуда та злосчастная прокламация, которую Гумилев "закладывает в книгу" и "не может найти", а чекисты при обыске — находят?
Впрочем, психологически понятно: прокламация — в защиту кронштадтских повстанцев. Тут, видимо, и земляческая солидарность (Гумилев — уроженец Кронштадта, сын судового врача), и человеческое сочувствие (по городу идут грузовики, набитые сдавшимися матросами, те кричат: "Братцы, помогите, расстреливать везут!"), да, наконец, и "редакторский" комплекс (писал ли он ту прокламацию? или только "обрабатывал"? что там такого соблазнительного для стилиста? сравнение Гришки Распутина
Что еще подводит: Гумилев уверен, что его "не тронут". Он полагает, что его защитит имя. Он думает, что монархические симпатии, не скрываемые от большевиков, а открыто и честно признаваемые, — лучшая защита в этом свихнувшемся мире. Срабатывает же это в "Пролеткульте" и в "Балтфлоте", где гогочущие посетители литературных студий принимают "монархизм" мэтра как здоровую шутку или здоровое чудачество.
Между прочим, узнав об аресте, пролетарии на Гороховую все-таки звонят — узнать, в чем дело. Им — по телефону же — советуют отойти от этого дела по-хорошему: без них разберутся.
И разбираются: записывают в протоколы допросов высказывания подследственного. То ли спровоцировав его на принципиальную дискуссию, то ли расположив к дружеской откровенности (как расположил к тому Яков Агранов словоохотливого профессора Таганцева, и тот простодушно назвал потенциальных участников "заговора" — Гумилева в их числе).
Дата казни — засекречена.
Семь поколений спустя (когда семь слоев чекистов вбили в землю по той же логике) архивы чуть приоткрываются, и литературоведы эпохи Гласности находят в папке гумилевского "дела" изъятый при аресте клочок бумаги с полустертой, едва поддающейся прочтению записью. Возможно, это последние строки, написанные Николаем Гумилевым:
Какое отравное зелье Влилось в мое бытие! Мученье мое, веселье, Святое безумье мое.Безумье…
Дальнейшее — за гранью его бытия.
Иногда вскользь называя запретное имя, а чаще не называя имени, — советские поэты: Николай Тихонов, Эдуард Багрицкий, Владимир Луговской, Константин Симонов — подхватывают стилистику и возрождают пафос своего убитого вдохновителя.
ИГОРЬ СЕВЕРЯНИН:
"МОЯ ПОЛЗУЧАЯ РОССИЯ — КРЫЛАТАЯ МОЯ СТРАНА"
Ползает плоть — дух летает. Мучительно вползать в литературу, когда за плечами — четыре класса череповецкой "ремеслухи", и ни одна серьезная редакция не интересуется поэтическими опытами самоучки, опьяненного Фофановым и Лохвицкой. И ни один салон не принимает паспортно-урожденного питерца, который успел понежиться первый десяток лет жизни на рафинированных дачах ("мы жили в Гунгербурге, в Стрельне, езжали в Царское Село"), а потом, сорванный отцом, протаскался еще семь лет по Новгородчине ("в глухих лесах"), по Уралу и Сибири ("синь Енисея"), за месяц до русско-японской войны сбежал с Дальнего Востока в родимый Питер и теперь рассылает свои стихи по журналам. Дальше "Колокольчика" однако не продвигается — в основном ничтожными брошюрками издает за свой счет.
Наконец, в 1909 году кто-то, вхожий в Ясную Поляну, вместе с прочей литературной почтой доставляет туда брошюрку и вчитывает некую "поэзу" или "хабанеру" в ощетиненное брадищей ухо Толстого. Что-нибудь такое:
Вонзите штопор в упругость пробки, — И взоры женщин не будут робки!..Или такое:
Не все равно ли, — скот, человек ли, — Не в этом дело…