Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
«У людей — дети. У нас — только кактусы стоят, безмолвны и холодны. Интеллигенция, куда она катится? Ученые люди, где ваши сыны?.. Чем больше книг, тем меньше деток, чем больше идей, тем меньше детей. Чем больше жен, со вкусом одетых, тем в светлых квартирах пустей и пустей».
Пропустим мимо ушей замечание о женщинах — оно какое-то… жестяное. Как и пропаганда уюта в комиссарских устах. Но судьба Разума в стихах поэта, всегда считавшего себя «поэтом сути», а не поэтом красот и иллюзий, — тема решающая.
Память или забвение? Опять — и то, и другое? Память — пароль, фонарь, компас, имя первой
«Уменье памяти сопряжено с уменьем забыванья, и зерна в амбарах памяти должно не переполнять кубатуру сдуру. Забвенье тоже создает культуру».
Так сдуру или от ума? Разум или безумие — что же в основе миростроя (мирослома)? Что спасительнее: знать или не знать? «Я был умнее своих товарищей и знал, что по проволоке иду». (Не у Слуцкого ли подхватил Окуджава свою цирковую арабеску?) Но у Слуцкого все очень серьезно: «Твоя тропа, а может быть, стезя, похожая на тропы у Везувия, — и легкое, легчайшее безумие, безуминка… а без нее нельзя…»
Это легкое, как пух, предчувствие ярмом ложится на душу, когда из масштабов твоего личного опыта (проволока… соломинка… песок…) переходит на масштаб страны, а чаще — как у всех земшарцев — на всемирную историю и даже на мироздание в целом.
Что же такое история?
Маятник. «Я наблюдал не раз, как в чернь народ великий превращался и как в народ он возвращался, и богом становился червь». Державинское подкреплено теперь священными заветами обеих великих религий: «Есть итог. Подсчитана смета. И труба Гавриила поет. Достоевского и Магомета золотая падучая бьет». Потрясающие строки — еще и потому, что золоту, в деньгах соседствующему с жестью и спасающему «продолговатое тело», возвращена святость, ни от чего не спасающая. Потому что под ударом — Вселенная, а не только страна, разрывающая договор, или, как тогда говорили, пакт…
«Разрыв отношений повлек за собою разрыв молекул на атомы, атомов на электроны, и все обратилось в ничто, разложив и разрыв пространство, и время, и бунты, и троны».
Что делать в этом катастрофическом контексте? Летать? Ползать? Плыть по течению? «За привычку летать люди платят отвычкою плавать».
Рвануть скатерть со стола в уютном доме? Так и эдак — конец. «А то, что я конечен, а оно (время — Л.А.) дождется прекращенья мирозданья — об этом договорено давно» (Кем? С кем? Жестянка для дураков?).
Для умных — ни утешения, ни сострадания. Финиш.
«Значит, нет ни оркестра, ни ленты там, на финише. Нет и легенды там, на финише. Нет никакой. Голько яма. И в этой яме, с черными и крутыми краями, расположенна дне покой».
Кажется, это уже финальная дилемма:
«Застрять во времени своем, как муха в янтаре, и выждать в нем иных времен — получше, поясней?.. А может, выйти из рядов и так, из ряду вон, не шум огромных городов, а звезд услышать звон?..»
Философские уравнения пронизывает звездный звон…земшар летит по кругу… все кольцуется, замыкается:
«И поскольку я верю в спираль, на каком-то витке повторится время то, когда в рифме и в ритме был я слово и честь, и мораль».
Мораль имеет и вес, и размеры. Честь ощущается физически, как удар
Поэзия, промерившая взглядом философские бездны, возвращается к реальности с усмешкой на сведенных устах:
«Дядя, который похож на кота, с дядей, который похож на попа, главные занимают места: дядей толпа».
Ничего себе, картинка детства! То ли судорога смеха, то ли дьявольский пасьянс на тему: индивид и толпа. Индивид стоит в уголке: «рыжий мальчик», держит мячик «в слабой руке». Какой заряд самоиронии нужно сохранять для такого возвращения в детство!
И какую силу таланта — для строк, врезанных в мировую лирику двойным поворотом поэтического ключа: от богородицы с младенцем — к младенцу, кормящему мать, и от этой больничной жути — все-таки к ощущению святости:
Самый старый долг плачу: с ложки мать кормлю в больнице. Что сегодня ей приснится? Что со стула я лечу?Оксюморон железного времени: полет и голод. Невозможность усидеть. Невозможность наесться.
С финальным аккордом обрывается последняя потаенная нить, связывавшая мятущуюся волю с ускользающей реальностью, — та самая, без которой, как говорят литературоведы, не может состояться великий поэт: любовь к женщине. Это интимное, глубоко запрятанное чувство изначально прикрыто бравадой «гнусных рож», рвущих на части «продолговатое тело», потом бравадой демобилизованного майора (как-то Слуцкий со смехом описал, как был «отшиваем» при попытках познакомиться на улице со случайными дамами, одна из которых даже позвала на помощь милицию).
Подлинное любовное чувство долго не показывается из-под показной грубости — разве что в посвящениях: лучшие стихи Слуцкого адресованы Татьяне Дашковской задолго до прямого объяснения в любви.
Прямое объяснение происходит на последней черте, когда неизлечимая болезнь ставит предел жене-избраннице, тихой слушательнице, музе-хранительнице. Тут-то бог и вспоминается:
Господи, дама в белом — это моя жена, словом своим делом лучше меня она…И ведь только раз отдал стихи «про это» в печать, только когда дни ее были уже сочтены:
Все, что было твердого во мне, стального — от тебя и от машинки. Ты исправляла все мои ошибки, а ныне ты в далекой стороне…Наконец, на последнем ее дыхании:
Я был кругом виноват, а Таня Мне все же нежно сказала: — Прости! — Почти в последней точке скитания По долгому мучающему пути.