Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
Откуда такая изначальная вера? Впору не поверить: из книг. Учитель в школе предлагает ученикам на отдельном листочке выписать все известные революции. Все помят две: Октябрьскую и Февральскую. Некоторые — три: еще 1905 год. Один наскреб четыре — еще Великую Французскую.
«Я написал сорок восемь революций».
Бредил Робеспьером. Довел умозрение, свойственное первому собственно советскому поколению, до чистоты лабораторного опыта. И объяснил свой случай не без рисовки: «У меня была такая память — память отличника средней школы». Среднесоветский стандарт, доведенный до уникальной последовательности?
Уникальность случая в том, что рисовка тут — не уникальностью памяти,
Будущие драмы впечатаны в душу с юности. Заложено на всю жизнь. Человек разумный ищет логики и достоверности, он натыкается на проблемы, которые мог бы и обойти. Тем более, что искренне верит в официально объявленный интернационализм. «Межи меж нациями — все напрасные, у каждой республики свой флаг. У всех единое знамя красное…» Однако миновать некоторые подводные камни не удается. «Уважают везде Авраама — прародителя и мудреца. Обижают повсюду Абрама как вредителя и подлеца». Это — раннее, написанное до всякого государственно насаждаемого антисемитизма. Запредельным чутьем и завораживающим бесстрашием из первоначальной житейской «нерасчлененной массы» вытягиваются будущие оглушающие строки: «Евреи хлеба не сеют. Евреи в ларьках торгуют. Евреи раньше лысеют. Евреи больше воруют…»
Проще всего увидеть в этом личную уязвленность. Но это абсолютно не так. Своего еврейского прошлого Слуцкий знать не хочет. «Корней я сроду не пустил». О родительском доме в ранних стихах ни слова. В поздних — чуть-чуть. Однажды вспомнил: как неурочные гудки в день похорон Ленина разбудили родителей. Интересно: Ленину четырех лет от роду отсалютовал, а родителям — постольку-постольку. И лейтмотивом позднейших воспоминаний о доме — не дом, а уход из дома, уход в город, в мир (отец, напротив, считает, что мир это тоже дом). И дом добрый, и родители любящие (от отца — жесткость принципов и чувство долга, от матери — чуткость, доброта, красота, пианино в доме…). Родители дожили до старости, сын после демобилизации не только получал от них ежемесячные дотации к своей инвалидской пенсии, но периодически ездил в Харьков подкормиться… Ни слова об этом в стихах [92] . Впрочем, и никакой явной оппозиции (как у Багрицкого, например, страстно отчищавшегося от своего еврейства, или у Алигер, спорившей со своими родителями) — родители Слуцкого «попросту не интересуют».
92
Позднее отец и мать появляются: отец — с привычкой за всеми выключать свет, с глупыми суждениями, что поэтам слишком много платят; и мать, которая «меня за шиворот хватала и в школу шла, размахивая мной». Детское имя «Боба» вспоминается как ненавистное. Никакой благодарной памяти.
Но сквозь этот неинтерес — обжигающая память о бабушке: «О честность, честность без предела! О ней, наверное, хотела авторитетно прокричать пред тем, как в печь ее стащили, моя слепая бабка Циля, детей четырнадцати мать». И этот мотив — через всю лирику: «Как убивали мою бабку? Мою бабку убивали итак. Утром к зданию горбанка подошел танк…»
Это потрясающее стихотворение принято относить к «еврейской теме». Так, но «еврейская тема», как и любая другая, — часть глобальной драмы, в которой человек обязан найти своё место. Место Слуцкого: комиссар в ходе революционной атаки.
Прозвище в дружеских кругах: «Ребе-комиссар». Весёлый Самойлов шутит, что Слуцкий на любой свадьбе чувствует себя женихом, а на любых похоронах — покойником.
Покойником? Но не только
Характер ребе-комиссара заставляет его отвечать за каждое своё слово. Отсюда — чёткая связность, железная последовательность мотивов — от исповедей юного «робеспьериста» до старого проповедника, прошедшего в зрелости школу политработы.
Лейтмотивы — сквозь сорокалетнюю поэтическую работу.
В ранних стихах — истоки поздних, хрестоматийных, прогремевших на всю поэзию. «Нам черный хлеб по карточкам давали… а физики лежали на диване». Несправедливо? А справедливо ли великое: «Что-то физики в почете. Что-то лирики в загоне. Дело не в сухом расчете, дело в мировом законе»?
Дело — в законе. От которого не спрячешься. Ни в толпе, ни в укроме.
Еще лейтмотивы — от ранних стихов до главных:
«В очередях стоять я не привык…» — не предчувствие ли знаменитого: «Кто тут крайний? Кто тут последний? Я желаю стоять, как все»?
А это: «Немыслимы, бессмысленны будущего контуры без отдельной комнаты» — не посыл ли к незабываемому: «У меня была комната с отдельным входом…»?
Где узел, связывающий все эти нити? Или — возвращаясь к истокам — с чего это юный харьковчанин, рванувший в столицу, подает в Юридический? (В Литературный он поступил позднее, когда почти случайно попался на глаза — и уши — Павлу Антокольскому, и тот дал рекомендацию).
Сам Слуцкий пишет об этом так: «…Я поступил в МЮИ — Московский юридический институт. Из трех букв его названия меня интересовала только первая. В Москву уехала девушка, которую я тайно любил весь девятый класс. Меня не слишком интересовало, чему учиться. Важно было жить в Москве, не слишком далеко от этой самой Н.»
Такое объяснение интересно с двух точек зрения: с точки зрения, во-первых, направленности ума и, во-вторых, направленности сердца. Идти в юристы юноше посоветовали умные люди: его отец, полагавший, что если уж учиться, то чему-то практически полезному, и отец его лучшего харьковского друга Михаила Кульчицкого, сам юрист, видимо всмотревшийся в «узкое лицо» юного правдоискателя, которого харьковские спорщики называли якобинцем. И вот прикрылся якобинец — неотразимой Н., о которой тут же заметил: «разонравилась, как только я присмотрелся к московским девушкам».
Это кто же откровенничает: якобинец или бонвиван-сердцеед?
Внешне, конечно, шутка сердцееда. Внутренне, я думаю, глубоко запрятанная компенсация сердечной незащищенности.
К изрядному числу ходящих о Слуцком «анекдотов» (то есть фактов, ставших легендами) я добавлю сейчас три его реплики, обращенные ко мне в ходе наших довольно редких встреч — все они относятся к оттепельным 60-м годам и все три запомнились.
Первая реплика (когда Борис Абрамович давал мне рекомендацию в Союз писателей) звучала как приказ: «Вы должны написать книгу «Послесталинское поколение». (Я и написал, книга после трехлетних мучений вышла под названием «Ядро ореха»).
Вторая реплика (когда Слуцкий на секунду зашел в старомосковскую квартиру, где я жил у жены, — он прошелся взглядом по стенам с картинами в золоченых рамах) реплика его напоминала уличающий вопрос: «Вы из бывших?».
Третья реплика была похожа на розыгрыш: в журнале «Октябрь» вышел мой полемический диалог с Ларисой Крячко — яркой публицисткой ортодоксально-партийного лагеря и, надо сказать, яркой и, что называется, интересной женщиной (впрочем, последнее обстоятельство меня совершенно не трогало, мне важно было дать бой ортодоксам прямо в их «логове»); так вот, Слуцкий, листая журнал с этой полемикой, вдруг задал мне вопрос, от которого я остолбенел: «Вы ее щипали?»