Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
К середине стихотворения соображаешь, что слово «Товарищ» неспроста стоит в заглавии, а к концу автор в скобках раскрывает секрет: «О себе писать не смею, не про то и речь веду. Просто-напросто имею я товарища в виду».
Главное признание: «о себе писать не смею». Главный секрет: сам факт двоения контуров. Это ведь на всю поэтическую жизнь: то ли я, то ли он… Alterego. Я — «лежу в пристрелянном кювете», а он в это время живет моей жизнью: «с мороза входит в тёплый дом… подымается в квартиру… зажигает свет…» Его жизнь — «мой далёкий отсвет». Он — «мой двойник».
Это двоение — сквозная черта поэтического мира, вплоть до того, что «над блиндажами Сталинграда, оглушая взорванный квартал, пролетел
Если подлинная душевная биография поэта фиксируется не в анкетах, а в стихах, то это двоение и надо принять как непреложную ценность. Душа прячется за ложными силуэтами. Такое ощущение, что она всё время под обстрелом. Она должна маскироваться. Демонстрировать ложные позиции. Передислоцироваться.
Тут можно предположить психологическое объяснение.
«Мальчик жил на окраине города Колпино, фантазер и мечтатель. Его называли лгунишкой». Это — очередной двойник. Настоящий лирический герой — тоже мальчик — жил в самом центре Москвы, со школьной скамьи пошел воевать и теперь лежит под Колпином в пристрелянном кювете. Но право говорить он даёт не столько себе, сколько тому фантазирующему мальчику. Хитрецу. Притворе. Лгунишке.
А о себе — молчит? Ни одного прямого, то есть достоверного слова?
В 1985 году о Межирове вышла книжка. Две сотни убористого критического анализа и — никаких биографических подробностей! Положим, книга и посвящена именно стихам, а не биографии, на обложке стоит: «М.Пьяных. Поэзия Александра Межирова». Но если речь только о поэзии — зачем вплетен в книгу куст домашних фотографий, где Шурик представлен в двухлетнем возрасте на стульчике, потом в семилетнем возрасте на велосипедике, и ещё — на руках у няни… Ясно, что такие материалы Михаил Пьяных мог получить только из рук самого Межирова. Но ясно и другое: в книге нет никаких подробностей детства потому что исследователь их не получил, а скорее всего получил на них запрет. Нету детства. Ни папы, ни мамы.
Вернее, так: мамы нет, а няня есть. Няня, Дуня, Евдокия, описанная впоследствии в проникновенном стихотворении. Маме — одна строка в очерке «О себе»: «старалась научить меня чувствовать поэзию» — и две строки в стихах новобранца: «Собирала мне мама мешок вещевой» и «в печали прощалась со мной». Всё.
Об отце чуть больше — в том же очерке для «Библиотеки советской поэзии», написанном в 1968 году [107] :
«Мой отец, юрист по профессии, был всесторонне образованным человеком. Он на математику, медицину, классические языки, философию, историю».
107
Дата вычисляется по графику выхода однотомника. Сам Межиров дат не ставит ни под стихами, ни под комментариями к стихам. Можно отнести это на свет его скрытного характера, а можно понять как установку: в реальности ничто не меняется, поэтому и датировать нечего. Одна дата врезана раз и навсегда: 1941. НАВСЕГДА. Так что все прочие даты — морок.
Некоторая обобщенная расплывчатость этой характеристики заставляет подозревать сокрытие истины, тем более, что и в биографических справках о соцпроисхождении Межирова говорится скупо: либо: «из служащих», либо: «вырос в семье интеллигентов»… Неужели и впрямь есть, что скрывать: что-нибудь «белоподкладочное» или «фракционное», что не лезет в рабоче-крестьянские ворота?
Так нет же ничего «такого»! Отец — нормальный совслужащий, типичное «среднее звено». Из столовки наркомата тайком выносит в портфеле эклер для заболевшего сына. «Пирожное в портфеле»! — это ж всякую поэзию может убить.
Для пущей
Только похоронив отца, сын признал, что тот был прав, когда говорил: добро и зло — это не одно и то же… При жизни отца не слушал.
Так в чем же дело? И скрывать вроде бы нечего, а на месте родителей — лишь силуэты, заметаемые поэтической метелью.
Объяснение одно: прошлое, родители, дом — раз и навсегда отсечено, отменено, аннулировано войной. И потому не важно. То была — «ложная позиция».
Не важно, какое детство там оставлено: уличные ли забавы, школьные ли труды. Покопавшись в оговорках и проговорках, биографы могут выяснить: мальчик бегал на ипподром («отец ворчал, что отпрыск не при деле»), мальчик баловался картишками («изучен покер, преферанс и фрапп»), мальчик был ловким биллиардистом («потому что великий игрок это вовсе не тот, кто умеет шары заколачивать в лузы, а мудрец и провидец, почти что пророк, с ним, во время удара, беседуют музы») [108] …
108
Говорят, что много лет спустя эти навыки помогли поэту продержаться первое время в Штатах, куда он на старости лет передислоцировался из СССР. Но это, понятно, такие же легенды, как и все другие факты из жизни поэта, производящие впечатление легенд.
Никакого студенчества, коим славно «поколение сорокового года», не будет Будет — пристрелянный кювет.
Но что-то ведь было в школе?
Сидят за партами и всем классом пишут письмо Климу Ворошилову. Просятся в Мадрид. «Мы поэму о Гренаде заучили неспроста». Может, только этот салют Михаилу Светлову и выделяет даннного советского школяра из общего строя.
Но сокрытый смысл происходящего, если вчитаться в его ранние стихи, глубок и тревожен:
Никто из нас не знал, что это — старт. Все думали, сто старт был отдан раньше, Когда мы шумно спорили у парт, А прусские десанты — на Ламанше…Вспомнил он эти прусские десанты год спустя, когда не Ламанш, а Колпино захлюпало под ногами.
Но нет… Нам старт был отдан не тогда, А в этот вечер… Эшелон качало. Комбат тревожно нюхал ветерок. Смеркалось. И в теплушках полк продрог. Я ощутил пришествие начала…Эшелон, увозящий на передовую мальчиков, еще не остывших от школьной жизни, — вот начало.
Начало чего-то, чем всё бывшее раньше раз и навсегда снято, стерто, смыто. Никто из поколения смертников не ощутил эту черту так четко, как Александр Межиров.
Что за чертой?
Переклик с Гренадой Светлова на поэтическом старте побуждает нас вслушаться у Межирова в скрытые цитаты и из других поэтов, тем более, что цитат этих немного, и воспринимаются они как своеобразная демонстрация. Или как ученичество, выставленное в качестве ложных позиций?
Из Пушкина: «Пора, пора вершить ещё одно, ещё одно последнее свиданье».
Из Пастернака: «Который час, который час, который час на свете белом?»
Из Маяковского: «Я сплю, положив под голову Синявинские болота, а ноги мои упираются в Ладогу и Неву».