Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
Надо защищаться. Упреждающий ход:
«Только вывел я нашу вечорку на концерт своих первых стихов, мое имя пошло на подкормку боевых долбунов-петухов. Не горлань ты упорно, гармошка! Ты, колхозная тройка, стоп! Нам припишут клычковскую кошку, что мурлычет про Ноев потоп…»
Поразительно: прикрывая Клюева Клычковым, шутник вроде бы и не вступается за мурлыку (а кот явно клюевского помёта), то есть как бы «выдает» его, отступается, но ситуацию реализует в такой ловкой скоморошине, что сверхзадача все равно высвечивается — несоизмеримая с актуальными литературными склоками. И летит стих куда-то, оттолкнувшись от избы…
Интонационно вырабатывается стих замечательно «летучий», стих, в котором все
«И стоишь ты наверху, опершися на ольху. Кабы мне такую шубу — олонецкую доху, — чтобы в качестве такого я прошелся по Москве, чтобы критика Туркова я упрятал в рукаве».
Олонецкий ведун Клюев надежно засунут в рукав, в другом рукаве обеспечивает симметрию критик Турков (между прочим, отличающийся скрупулезной честностью своих оценок), но никто не должен обижаться: дело не в них, а в самой «скоморошине», которую запускает в литературное небо поэт Николай Тряпкин.
И еще одна «скоморошина» важна, ибо в ней утверждено имя поэта. С первыми двумя строками, переиначенными из Некрасова:
Не бездарна та планета, Не погиб еще тот край, Если сделался поэтом Даже Тряпкин Николай…Тут самое время сказать о мнимой «непоэтичности» фамилии, доставшейся Тряпкину от предков. Критик Бондаренко заметил, что с такой фамилией можно не выдумывать псевдонима. А если это как раз черта великой культуры, самые славные имена в которой звучат без всякой красивости, а как-то по-домашнему. Пушкин, Шишкин… К поэту и живописцу добавлю великого архитектора Душкина…
А «Некрасов»? Если отвлечься от того, что уже привычен слуху, — не звучит ли и его фамилия пародией на «Красова» (каковой уже имелся и был весьма признан к моменту, когда появились «Мечты и звуки»).
«Первая борозда» Николая Тряпкина появилась на излете эпохи: в 1953 году. Отредактировал книгу Сергей Наровчатов. И это тоже неслучайно [106] . Война обошла Тряпкина огнем, но по складу души он был, конечно, сыном своего поколения, поколения смертников Державы; осмыслить ему предстояло именно расплату за спасение, прочувствовать обреченность, преодолеть ее, и сверстники, вернувшиеся с фронта на костылях, его приняли.
106
Взорвала ситуацию статья Сергея Наровчатова: наше поколение лежало под пулями, оно лежит и под жестяными звездами, оно, а теперь ему не находят места в издательских планах! Волна дошла: после Совещания молодых в 1948 году поколение фронтовиков «легализовалось» в литературе, и именно Наровчатову было предложено (в ЦК комсомола) оздоровить издательскую программу.
Он и сам это почувствовал.
Первая книга — сияющая исповедь сельского счетовода. Надо понять, почему именно эта фигура, довольно несерьезная рядом с железными тружениками: комбайнерами, механизаторами и вообще пахарями послевоенной советской лирики, — оказалась окружена таким вниманием. Именно потому, что — фигура легкая, воздушная, вызывающая улыбку сочувствия. И именно потому вызывает счетовод сочувствие, что рискует быть осмеянным (в пересчете на лирику городскую в пику людям металла русская лиричная душа, склонная жалеть заведомо обиженных, взлелеяла человека бумаги: «Ах, бухгалтер, милый мой бухгалтер!»).
Тяжелый труд в «Первой борозде» тоже не обойден. В полном списочном составе, причем с неизменным отсветом войны. Рукоять топора, зажатая, словно шейка гранаты. Разбитый танк в поле. Лес, иссеченный свинцом. Ночные совещания в райкоме. Посевная. Урожай. Брезент на подводах. Снижение цен.
«По деревне, по деревне теплый ветер шел с проталин. Под гармонь дробили парни, складно чубом шевеля. В эту ночь про наше утро размышлял товарищ Сталин, и в предчувствии хорошем в полночь таяли поля».
Появление товарища Сталина среди тающих полей может показаться элементарной конъюнктурщиной, — если не почувствовать дыхание «летящего стиха», в ауре которого подобные фигуры появляются и исчезают как пух на ветру (вспомним критика Туркова, выглянувшего на миг из тряпкинского рукава). Там еще и Сергей Михалков имеется (стихи которого любимая читает вместо того, чтобы слушать счетовода), и товарищ Вышинский (идущий на трибуну, чтобы в Нью-Йорке вправить мозги американским поджигателям войны). Опознавательные знаки времени, летящие фоном…
Разница в том, что товарищ Вышинский, как и товарищ Михалков, из тряпкинских песенок и вылетят подобно пуху, а вот товарища Сталина из песни не выкинешь. И он в стихи вернется — в 1962 году.
На смерть его Тряпкин не отреагировал — смерть совпала с работой над первой книгой, где Сталин улыбается влюбленному счетоводу.
Но на вынос вождя из Мавзолея десятилетие спустя — раскаленная реакция!
У могил святых, могил напрасных Что нам говорить? Что в стране, под знаменем прекрасным, Было трудно жить? Только вспомним ружья конвоиров Да в испуге мать… Эти годы ждут своих шекспиров, — Где нам совладать!В 1962 году это воспринималось как яростная вариация на тему разоблачаемого Гулага. Обещана шекспировская мощь — вот пусть только правда откроется…
Мы еще не так-то много знаем — Только счет до ста. Мы еще почти не открываем Робкие уста. Ну, а если все-таки откроем И начнем рассказ, — Никакою славою не смоем Этих пятен с нас!«Шестидесятники» могли бы смело писать эти строки на своих знаменах. Если бы не вслушивались в обертона. Если же вслушивались … ну, хотя бы в тряпкинские «Стансы», в том же 1962 году появившиеся:
И где он — тот, чей край шинели Мы целовали, преклонясь? Пошла в назём кремлевским елям Его развенчанная власть. Что мог бы он теперь ответить? Как посмотрел бы нам в глаза? Или опять мы — только дети, Не раскусившие аза?Кто кому смотрит в глаза? Кто перед кем должен каяться? Сталин перед нами или мы перед Сталиным? И кто выдумал ту славу, которую мы ему кадили?
Пускай мы пели и кадили И так мечтали жизнь прожить. Но вы-то как — что нас учили И петь, и славить, и кадить? Мы не обидим вас упреком, И так вам солоно пока: Ученики от тех уроков Едва созрели к сорока.