Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
Редкостный случай, когда среди сломанных перьев и забытых перчаток появляются "представители народа". От них веет отчуждением и непредсказуемостью. Но это не "социальная краска" — это все тот же ахматовский вакуум бытийной тревоги. Приметы России разрозненны и беглы. Колоколенка по соседству и Библия, заложенная кленовым листом на Песни Песней, — вовсе не признаки клерикальности, как загорелые бабы — не знак народности, и Исаакий из "литого серебра" с "конем Великого Петра" — не эмблемы державности: в отличие от Мандельштама, этого соблазна Ахматова не знает. У нее есть ощущение пространства, которое чернеет и светится, и есть ощущение времени, которое "бежит", но нет чувства страны: ни как религиозной, ни как этнической, ни как
И, разумеется, ничего "революционного": ни словечка, ни отзвука, просто вообще никакого отношения. Вспоминает: "Я была в Слепневе зимой. Это было великолепно… Сани, валенки, медвежьи полости, огромные полушубки, звенящая тишина, сугробы, алмазные снега… (загорелых баб не видно: сидят по избам — Л.А.). Там я встретила 1917 год. После угрюмого военного Севастополя, где я задыхалась от астмы и мерзла в холодной наемной комнате, мне казалось, что я попала в какую-то обетованную страну. А в Петербурге был уже убитый Распутин и ждали революцию, которая была назначена (! — Л.А.)на 20 января… В этот день я обедала у Натана Альтмана. Он подарил мне свой рисунок и надписал: "В день Русской Революции… Солдатке Гумилевой от чертежника Альтмана".
Можно заметить, что веселая издевка в этом воспоминании более объяснима настроениями 1957 года, когда Ахматова пишет свой мемуарный этюд, чем чувствами года 1917-го. Но в данном случае издевка как итог и лейтмотив даже показательней накатывавших ужасов "того времени". И по стихам видно: 1917 год проигнорирован начисто. Переломный для Ахматовой год — не 1917-й, а 1914-й. Начало Двадцатого века.
Именно тут поворот. Интонация "веселой грешницы" уступает место одышке и подавленному рыданию. Исчезает серебро…
Много лет спустя, ретроспективно, оглядываясь "из года сорокового", в "Поэме без героя" Ахматова на мгновенье вернет эпитету общепринятую эмблематичность: "И серебряный месяц ярко над серебряным веком стыл". Холодом веет от этого серебра. "Серебристая ива" вернется в поздние стихи воспоминанием, уже нереальным, — реальной окажется "серебряная седина". Но колотящий озноб с самого начала заложен в этот колер. "Серебряный смех" проваливается в "серебряный плач". Серебро вытесняется белизной, резкой и ясной: это цвет смерти. Белое и черное встык. "В белом инее черные елки". И даже с обменом смыслами: черная голубка — белый крест. Черное — знак прозренья. Черным подбито все, и только раз чернь дана как толпа — в иерусалимских, евангельских декорациях. Та чернь, что творит историю за царскосельскими окнами, Ахматову не интересует. В ее стихах "идет другая драма".
Эта драма не имеет ни ясного имени, ни внятных очертаний. Нужен удар, несчастье, катастрофа, обвал в смерть, чтобы имя открылось, и очертилась драма.
1914 год — вот черта.
"Думали: нищие мы, нету у нас ничего, а как стали одно за другим терять…" Россия выявлена потерей; в воздухе бытия она очерчивается как небытие. В сущности, у России и теперь нет очертаний — очерчена только боль о ней. Мучительно ожидание неотвратимого вдовства. Мучительно видение: гибнет "сероглазый король".
"Сероглазый" — пленительный образ у ранней Ахматовой, может быть, потому так сильно действующий в спектре ее стиха, что два непримиримо контрастных тона: белый и черный — на мгновенье соединяются, примиряются здесь. На мгновение — перед гибелью.
Где, как погибнет герой — непонятно. То ли это сказка, подслушанная "у самого моря", то ли проза мобилизационного предписания (плач деревенских солдаток эхом отдается в душе "солдатки Гумилевой", замершей в ожидании похоронки) — но это неотвратимо. Не от германской пули — так от чекистской, не в 1914-м — так в 1921-м, — все равно
“Опустел прародительский дом…" Ахматова откликается: "Позабудь о родительском доме" (предчувствие из 1914-го года). "И разрушен родительский дом" (эхо из 1940-го). Отныне дом — это скитанье. Жизнь — нежизнь. Зазеркалье. Жизнь до… жизнь после… а в середине — провал, пустота. В реальности нет серединной, соразмерной части. Только катастрофа может эту реальность обозначить. Только один раз, глянув на располосованную гитлеровскими танковыми стрелами карту, Ахматова роняет "мандельштамовскую" ноту: "От старой Европы остался лоскут": в ее сознании живет не "Европа", но дышащая гибелью бесконечность, поглощающая Европу.
Тою же гибелью Россия очерчивается дважды. И оба раза — это не "государство", не "история", не "строй", не "нация", не "место" и не "эпоха". Это либо мгновенно схваченные, застывшие фигуры: деревенская вдова, расстрелянный офицер… либо — бездна, в которую уносится все.
Впрочем, нормальные патриотические чувства "солдатке Гумилевой" не чужды. Провожая своего друга, художника Бориса Анрепа, на Запад, попрекает его: "Высокомерный дух твой помрачен, и оттого ты не познаешь света. Ты говоришь, что вера наша — сон и марево — столица эта. Ты говоришь — страна моя грешна, а я скажу — твоя страна безбожна."… "Твоя страна" — это Англия, куда Анреп и раньше отъезжал периодически. Но в 1917 году (в январе, до революции, "назначенной", как мы помним, на конец месяца) Ахматова воспринимает его отъезд как предательство. "Ты отступник: за остров зеленый отдал, отдал родную страну, наши песни и наши иконы, и над озером тихим сосну…"
Сегодня эти стихи могли бы служить пропуском в патриотические круги… но поэзию это не спасает: перед нами расстилается плоскость "доводов"; "родная страна" воспринимается как пропагандистский штамп; "тихая сосна" — как штамп лирический. "Иконы" — такая же деталь хрестоматийного атласа, как и "наши песни". Знаменательная неудача: там, где
Ахматова (в редчайших случаях) вступает на "серединную землю", в пределы общепринятой геополитики, — кажется, что стих ее мгновенно теряет ощущение реальности: для него здесь нет реальности. Реально другое: "голос", зовущий НИОТКУДА: Божий глас, вещающий из надчеловеческой выси. И ответ — туда же: в бездну, в небытие. В "никуда".
Но для этого все реальное: народ, вера, город — должно рухнуть.
Так рождается гениальное:
Когда в тоске самоубийства Народ гостей немецких ждал И дух суровый византийства От русской церкви отлетал, Когда приневская столица Забыв величие свое, Как опьяневшая блудница, Не знала, кто берет ее, — Мне голос был. Он звал утешно, Он говорил: "Иди сюда, Оставь свой край глухой и грешный, Оставь Россию навсегда. Я кровь от рук твоих отмою, Из сердца выну черный стыд, Я новым именем покрою Боль поражений и обид. Но равнодушно и спокойно Руками я замкнула слух, Чтоб этой речью недостойной Не омрачился скорбный дух.