Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
О господи, какое же это цветаевское: умереть, но жить! Жить, но умереть.
Надо жить. Надо ждать. Муж на фронте. Цветаева сама теперь — солдатка. Вернее, офицерская жена. Сергей Эфрон в армии. Где-то за Полоцком, где-то под деревней Друйка… Возит раненых (медбрат), потом, по логике офицерской чести, оказывается под знаменами генерала Корнилова. Ледяной поход — Крым — бегство — Галиполи — эмиграция. Где и находит его в 1921 году Эренбург. И куда Цветаева решает ехать — к мужу — верной женой.
У жены есть верность, но нет — "политической позиции".
Как?! А бесконечные политические жесты в стихах? И "вселенский" салют Керенскому: "гряди,
А это — не более истинно, чем мгновенный же восторг перед Луначарским. Перед Маяковским. Перед Тихоновым, Асеевым, Тарковским… Перед любым, в ком блеснет — невоплотимое. Оно так же мгновенно погаснет — ибо невоплотимо. В "мире мер" бессмысленно искать воплощения безмерности. С этой точки зрения: что Домострой, что Днепрострой — неважно.
Но с точки зрения Днепростроя, то есть с позиции советской, революционной, все это достаточно важно. И с точки зрения Домостроя, с позиции эмигрантской, контрреволюционной, тоже важно. Для одних Цветаева — неистребимо правая, для других — непоправимо левая. Ни те, ни эти не могут поверить, что ей "все это" в конце концов НЕВАЖНО.
Французская полиция — может в это поверить. Начав допрашивать Цветаеву как свидетельницу по делу Рейсса (Сергею Эфрону, по трагическому недоразумению попавшему в Белую гвардию, это как раз оказывается очень важно: Домострой или Днепрострой, и он начинает зарабатывать у красных прощение и втягивается в "мокрые" чекистские дела) — так вот: французские власти, послушав, как Цветаева на допросе вперемежку с чтением стихов рассказывает о корнелевских страстях в душе ее мужа (любовь — долг и т. д.), приходят к резонным выводам, во-первых, о том, что жена ничегошеньки не ведает о делах мужа, и, во-вторых, что эта "сумасшедшая русская" вообще не имеет внятных политических взглядов.
Ее взгляды — в другом измерении. Это очень внятные взгляды. Если не политически, то — социально-психологически. Конечно, "монархизм" Цветаевой может быть совершенно воображенным. Как и ее "народность", почерпнутая у фольклористов. Про "православие" тоже лучше не вспоминать; отношения с Богом тут скорее напоминают тяжбу: если ТЫ есть, то Я не виновата, что ТЫ меня ТАКОЙ создал. Упоминания же о боге в удобных поворотах стиха — такие же знаково-хрестоматийные, как упоминания о черни, над которой возвышаются божьи избранники. Но под этой книжной знаковостью — инстинктивная опора на вековую, родовую, аристократическую традицию и на соответственно понятый "народ". И — инстинктивная же ненависть ко всему меркантильно-низменному, "буржуазному". А также ко всему "промежуточному", не исключая, извините, и "интеллигенции".
Ситуация, которая делает эту скрыто-инстинктивную позицию открытой и осознанной, создана революционным взрывом. То есть: разрухой, голодом, хаосом, нуждой и страданием.
15 сентября 1918 года Цветаева сталкивается с народом: едет в деревню выменивать продукты. Побочный продукт этой поездки — записанное социальное кредо. Да не смутит читателя, что это — дневниковая запись: у Цветаевой любая "запись" — плод напряженной работы над словом; дневник ведется в той же тетради, куда записываются стихи; запись, которую я приведу, это, по существу, стихотворение в прозе, отточенное композиционно и словесно рукой мастера. Это символ
"О ЧЕРНИ
Кого я ненавижу (и вижу), когда говорю: ч е р н ь. Солдат? — Нет, сижу и пью с ними чай часами из боязни, что обидятся, если уйду.
Рабочих? — Нет, от "позвольте прикурить" на улице, даже от чистосердечного: "товарищ" — чуть ли не слезы на глазах.
Крестьян? — Готова с каждой бабой уйти в ее деревню — жить: с ней, с ее ребятишками, с ее коровами (лучше без мужа, мужиков боюсь!) — а главное: слушать, слушать, слушать!
Кухарок и горничных? — Но они, даже ненавидя, так хорошо рассказывают о домах, где жили: как барин газету читал "Русское слово", как барыня черное платье себе сшила, как барышня замуж не знала за кого идти: один дохтур был, а другой военный…
Ненавижу — поняла — вот кого: толстую руку с обручальным кольцом и (в мирное время) кошелку в ней, шелковую ("клеш") юбку на жирном животе, манеру что-то высасывать в зубах, шпильки, презрение к моим серебряным кольцам (золотых-то, видно, нет!) — уничтожение всей меня — все человеческое мясо — мещанство!"
Серебро — в пику золоту — важнейшая деталь. Знак НЕбогатства. Знак талисманной верности себе самой. В колористической гамме нет "серебристости" как символа поэтической "дали" или "тайны". Серебро — либо осколки взрыва ("дребезги"), либо — чаще — седина; и всегда — это горький опыт. Противостоит же седина-белизна не тьме-черноте (как у Ахматовой), а — пурпуру. Белое борется с красным в цветаевском поэтическом мире: с рдяным, рудым, кумачевым, кровавым — белое, каменеющее, металлическое, жесткое — серебро.
Эта несеребристая лирика не признает правил символизма; там у нее только Блок. "Вождь без дружин… Князь без страны… Друг без друзей". Сплошное БЕЗ. Мыслимо ли представить себе у Цветаевой некую позитивную "таинственность", некую брюсовскую "всемирность"? Да это тотчас обозначит — подмену! "В мире гирь" ее поэзия невесома, "в мире мер" — безмерна. Но в безмерности и невесомости она тотчас утверждает вес и меру, вещь и мету.
Но не ради весомости или отмеченности вещи или приметы. Акмеизма для Цветаевой тоже нет. Есть — Ахматова: муза "гордости и горечи". Есть Мандельштам, склеивающий "позвонки века". Есть солидарность с Ахматовой и ответ Мандельштаму: "Век мой — яд мой, век мой — вред мой, век мой — враг мой, век мой — ад".
С футуризмом — сложнее. Потому что будущее — это все-таки проблема. Будущее представляется Цветаевой безконтурно, скорее как энергетика, чем как пластика. И прежде всего — как энергетика Поэзии. Это — лейтмотив. 1913 год: "Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед". 1931-й: "А быть или не быть стихам на Руси — потоки спроси, потомков спроси".
Такой "футурист" как Пастернак, естественно, выводится за рамки "направлений": это для Цветаевой самая близкая фигура.
Почему именно он?
Вспомним ядовитую статью Ходасевича: у Цветаевой реальна ПОТЕРЯ, и это Ходасевича с ней примиряет. У Пастернака — ирреальность ОБЛАДАНИЯ, и это Ходасевича — бесит.
Но полуосознанное ОБЛАДАНИЕ как раз и околдовывает Цветаеву в стихах Пастернака.
Ее влюбленность можно объяснить компенсацией: гений бунта и отрицания тянется к гению обожествляемой повседневности…
Однако, увидевшись с Пастернаком в Париже после бурной переписки, Цветаева обнаруживает все то же: подмену. Она плачет. Он говорит ей о необходимости сдерживать неврастению.