Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
Ахматова так и не находит координат. В ту и в эту сторону — анафема. "Восток еще лежал непознанным пространством и громыхал вдали, как грозный вражий стан, а с Запада несло викторианским чванством, летели конфетти и подвывал канкан…" Значит, ни Востока, ни Запада. С одной стороны — зловещая бездна, с другой — сыплющиеся подробности, отлетающие, как куски ржавчины.
Что же посредине? Россия. Раздвоившаяся. Распавшаяся на две России. И каждая идет в гибель. Одна — на Восток, другая на Запад:
От того, что сделалось прахом, Обуянная смертным страхомЭтим трагическим портретом расколотой родины завершается главное произведение Ахматовой — "Поэма без героя".
Поэма — без Героя. Родина — без Дома. Судьба — без просветления.
По-человечески-то просветление есть. Кончается война. Возвращается с каторги сын. И даже стихи, публикации которых Ахматова "уже не хочет", — начинают печататься. Но каждый раз, когда чумная, черная полоса жизни (и истории) остается позади, — из-под внешнего просветления опять показывается бездонь, которой нет ни имени, ни объяснения, ни причины, а только ужас, приходящий, как и все, ниоткуда:
Что войны, что чума? — конец им виден скорый, Им приговор почти произнесен. Но кто нас защитит от ужаса, который Был бегом времени когда-то наречен?При всей библейской утяжеленности, "бег времени" как всеразрешающий символ — легковат и плохо выдерживает гигантскую нагрузку, которая на него падает. Это выражение слишком похоже на аналогичные метафоры, залоснившиеся от частого употребления в официальной советской словесности: "веление времени", "в долгу перед временем" и т. д. Даже книгу свою так назвав, Ахматова не может переломить инерции. Но ощущение слабого звена потому и возникает в ее стихе, что это звено пытается удержать цепь запредельной тяжести, и давление на него огромно.
Есть "что-то" превыше всех земных горестей и радостей, глубже всякого горя, страшней всякого глада и мора, таинственней всякого имени. Сама жизнь — лишь скоротечное гостевание на этом фоне, лишь "привычка". Оглядываясь на прожитое, Ахматова оплакивает даже не страдания, из которых оно составилось, она оплакивает невозможность понять: за что? За что были "на горе себе рождены"? Зачем пришла "плодоносная осень" после растоптанной весны?
Посреди плодоносной осени она мысленно воскрешает свое поколение, перебирает воспоминания, шевелит далекие тени, вновь погружаясь в "десятые годы", пытаясь за этим кружением подробностей, словно выгравированных в памяти, открыть то, что ими прикрыто: смысл. Два десятилетия пишется "Поэма без героя", много раз объявляется законченной и вновь правится, дописывается — так нестребима надежда дойти до начала начал. Но начало ускользает. Куда ведет дорога? "Не скажу куда…" Что за голос зовет? "Голос вечности"… Кончится ли мука вместе с закатом этой жизни, проклинаемой, нищей, горькой?
Нет ответа.
Из всех великих современников-сверстников своих, так или иначе втянувшихся в титаническую борьбу, Ахматова в наибольшей степени причастна той таинственной, запредельной, "лермонтовской" прапамяти, которая из земной юдоли уводит в "никуда" и возвращает в жизнь "ниоткуда". Чем дальше отлетает пережитое, тем горше ощущение изначальной, доначальной, бытийной опустошенности, оплакать которую не хватает слез, и слезы эти миру невидимы.
По иронии судьбы в "этой юдоли" ей достается долгая старость. Пережив всех великих поэтов своего поколения (из которого каждый второй либо убит, либо покончил с собой, а умершие своей смертью редко переходят за четвертый десяток), она доживает до настоящей светлой старости. Дождавшись мировой славы, она отправляется в Европу (где встречается с художником Анрепом, "променявшим" когда-то родину на "зеленый остров"), принимает в Лондоне Оксфордскую мантию, а на Сицилии — лавры "Этна-Таормины". Вернувшись на родную землю, она умирает окруженная почитателями, не дотянув трех лет до восьмидесяти и исчерпав до дна отпущенный ей в распределителе судьбы бытийный лимит.
МАРИНА ЦВЕТАЕВА:
"МЫ КОРОНОВАНЫ…ОДНУ С ТОБОЙ МЫ ЗЕМЛЮ ТОПЧЕМ…"
Они встречаются — как две королевы, в 1941 году, за считанные дни до войны, которая убьет одну из них. После тридцати лет заочного знакомства встречаются впервые.
Почему не раньше? Тридцать лет Цветаева знает стихи Ахматовой. Пишет ей влюбленные письма, посылает подарки, просит автографы и получает их. Знакомиться — гордость не позволяет (как и с Блоком, которого — боготворит). Лишь вернувшись из эмиграции, передает Ахматовой — через Пастернака — что хочет ее увидеть и просит позвонить.
Звонок:
— Говорит Ахматова.
— Я вас слушаю.
(Да, да, вот так: ОНА меня слушает! — не без яда комментирует Ахматова много лет спустя, пересказывая разговор Лидии Чуковской).
А в тот момент — в трубку — царственно:
— Мне передал Борис Леонидович, что вы желаете меня видеть. Где же нам лучше увидеться: у вас или у меня?
(Ахматова в Москве — гостья, Цветаева вообще бездомна: уже два года мыкается по чужим углам; и та, и эта — не "хозяйки").
— Думаю, у вас, — говорит эта.
— Тогда я сейчас позову кого-нибудь нормального, кто бы объяснил вам, как ко мне ехать, — говорит та.
— Пожалуйста. Только нужен такой нормальный, который умел бы объяснять ненормальным, — говорит эта.
Диалог богинь. Обе венценосные — в душе, в глубине души, в сознании своего права, притом, что внешне обе нищенки. Одна пишет: "Муж в могиле, сын в тюрьме, помолитесь обо мне"… Другая может повторить это о себе, заменив "сына" на "дочь". И каждая — не хочет знать "этой жизни", "этой нормы". Вплоть до того: как доехать от Покровских ворот до Ордынки… Или подняться в лифте — ни одна не умеет. У Ахматовой — непрактичность Прекрасной Дамы: не знает, как нажимать кнопки. У Цветаевой — еще и мистика: голос лифтерши страшит ее, как зов преисподней.