Краткие повести
Шрифт:
У Тимки были большие голубые глаза. Повели Тимку в изолятор, а я провожать его пошел. Был солнечный день. Посмотрел Тимка большими голубыми глазами в огромное синее небо и сказал:
— Мир-то какой большой, а жить негде. Хороший был парень Тимка.
Рядом с нами был лагерь военнопленных японцев. Тех из них, кто плохо поддавался идеологической обработке, сперва держали в изоляторе, а потом переводили в нашу зону. Интересно у них проводилась эта обработка.
Среди пленных начальство находило подходящего. Подходящий принадлежал к прогрессивным коммунистическим движениям и потому сотрудничал
С остальными получилось хуже. Опоздавших пришлось собрать в отдельную бригаду и на трассу их гоняли, как остальных. Но только бригаде этой участок отводился получше и еды давалось побольше. И на работу они ходили с красными флажками.
Вскоре еще создали такую бригаду. Потом еще. А там и все бригады стали такими.
Вроде все хорошо, только б жить да радоваться. Но тут обнаружился изъян в марксистской идеологии: чем больше приверженцев становилось у нее, тем меньше должностей и еды она могла им дать. Правда, флажков хватало.
Их прямо в зоне делала инвалидная бригада.
Сережка очень любил отца. Сережка знал, что отец пишет что-то. Тетрадь у него такая была. Потом арестовали. Там и умер. Мать замуж вышла. Отчим хороший, военный, но Сережка никому, даже маме не говорил про тетрадь. Когда исполнилось четырнадцать лет, он решил бежать через границу с тетрадью в Турцию.
К нам привезли его из малолетки. Разглядеть его было невозможно. Он весь утопал в телогрейке, в калошах, в огромной пограничной фуражке. В мастерской стоял токарный станок, так начальство пожалело Сережку (хоть он и политический) и поставило его учиться работать на этом станке, все легче, чем на общих. Станок большой, Сережке ящик под ноги ставили, чтоб доставал. Так и работал, стоя на ящике. Лагерь уголовный. Мразь тон задавала, мразь отборная, но ведь вот и она жалела. Во сне Сережка мочился, кричал, а его не ругали, не смеялись над ним. Кому б еще такое позволили? Неровный. То съежится, молчит, его не видно, не слышно, а то вдруг разговорится. Разговорится так, что не остановишь. В нашем бараке язвенник умирал. Умирал медленно. Иногда вечерами он играл на гитаре. Играл изумительно, играл так, что даже падаль дышать боялась. Однажды он играл что-то бодрое. Сережка подсел рядом и вдруг запел. Мордаха оказалась лихой, задорной, а нос совсем курносым. Он сиял, и всем хорошо было.
У него с легкими что-то получилось, слабые они были. После работы я приходил к нему. Иногда он не узнавал, метался, бредил. А иногда лежал тихо с открытыми глазами. Как-то он сказал мне: «Я наверное в бреду говорю невесть что, а вы рядом все сидите, вас не подослали ко мне?» Я не сердился, на него нельзя было сердиться. Я сказал: «Чудак ты, Сережка. Ты хороший парень, но за уши я тебя все равно оттаскаю. Вот увидишь. Как только на ноги встанешь». Он слабо улыбался.
Умер он. Потом мать приехала с отчимом. Гроб цинковый привезли. Да только без толку все это. Не отдали им Сережкино тельце.
Тельце его не отдали.
Случай,
Тарасевича попросили рассказать какой-нибудь роман, а за это дали кусок жмыха. Тарасевич стал рассказывать «Камо грядеши». Рассказывает, а сам то и дело от жмыха откусить старается. Сперва ему по-хорошему сказали: «Что же ты, падлюка, по-человечески говорить не можешь? Ты же грамотный. Ты что ж, гад, хочешь, чтоб твой жмых совсем забрали?» Тарасевич сказал, что больше так не будет и слово дал. Слово дал, а как забудется, так опять жмых в рот тянет. Ребята разозлились, жмых отобрали и сказали, что вернут после того, как рассказывать кончит. Так он, чтоб до жмыха своего дотянуться, весь роман этот скомкал, смял.
А говорит, на свободе учителем работал…
В бараке холодно, пусто. Мы пришли с ночной смены и уже засыпали. Скрипнула дверь. Кто-то прошаркал к печке. Остановился. Я открыл глаза. Измерзший. Опущенные плечи. Высокий. Беззубый приоткрытый рот и болтающиеся уши шапки ушанки делали его похожим на старую больную собаку.
Вот он расстегнул телогрейку и тощим, грязным животом прижался к теплым кирпичам… Так он блаженствовал, даже урчал. Затем урчание обрело слова, а там и мелодию. И вот передо мной — Канцона Листа.
Так я впервые увидел Чуричева. Я не знал тогда, что видел чудо.
А он ушел. Ушел, не отогревшись, не наевшись. Ушел, так и не сказав, как удалось ему не ожесточиться. Как удалось ему пронести свое доброе сердце через все шмоны двадцати трех лет лагерной жизни.
У нас женщин, которые рожали в лагере, звали мамками. В зоне барак для них стоял. Детей считали вольными и держали отдельно, за зоной. А когда кормить нужно было, то мамок к ним водили под конвоем. Не знаю, почему, но умирали детишки. Кто говорит от вируса, кто — от эпидемии, а опер сказал, что мамки сами детей своих умерщвляют.
Я в кузнице работал. Скобы делал. Норма большая, а тут мамки приходят. Просят, чтоб я памятники детишкам сделал. Сменщик мой, Ворохобин, хлеб с них брал, так мамки ко мне шли. Ворохобин злился очень.
Возьмешь миллиметровый лист, вырубишь звезду. Приклепаешь к железному пруту. Конец заостришь. На звезде мелом напишешь имя, фамилию, год, день рождения, день смерти. Вот и все. Вот и весь памятник комочку, которому так и не суждено было стать человеком.
Господи! Я тогда в кузнице работал, скобы гнул. А Ты где был?
IV
Мне Коган всю плешь перегрыз. Как встретит, так обязательно спросит: «Ты когда про Белинкова напишешь?»
У меня и в Москве многие это спрашивали. Кругом слышу: «Белинков блестящий писатель». И я так думаю, но знать этого не могу. Не могу из-за того, что в литературе не разбираюсь, Белинкова не читал, а всего, что слышал, не понимал совсем или понимал частично. Знаю, написать нужно, не отказываюсь, но оговорюсь сразу, что рассказ этот будет не о Белинкове, а обо мне и о том, каким Белинков мне показался. Только в таком виде у меня что-то может получиться. Оговорка эта сделана из-за того, что при полной моей неспособности быть честным, все же хочу быть им. В этой моей неспособности быть честным убеждались многие и не раз. Она у меня как болезнь.