Крест и стрела
Шрифт:
— Знаешь, недели две назад мы видели тебя в деревне с твоей бабенкой. Мы здорово подвыпили, поэтому я сказал ребятам, чтобы они к тебе не приставали. Не хотелось тебя смущать, понимаешь. — Он толкнул Вилли локтем в бок. — А бабенка хороша, тебе повезло.
— Мы собираемся пожениться, — внезапно сказал Вилли. — Я переезжаю к ней на ферму.
— В самом деле? — Келлер хлопнул его по спине. — Рад за тебя, Вилли. Желаю тебе всякого счастья. Но, слушай, ты уверен, что Баумер разрешит тебе оставить молот? Ты же ценный рабочий, сам знаешь.
— Да, — пробормотал Вилли, — я уверен. На фермах тоже нужны люди. А раз мы поженимся…
Он не докончил. Приглушенный говор в толпе рабочих, собравшейся
Их было около двадцати; впереди и сзади колонны шагали эсэсовцы с автоматами. С каждой стороны тоже шел эсэсовец с револьвером на боку и толстой кожаной плеткой, свисавшей с петли вокруг запястья.
Поляки шли молча, и так же молча смотрели на них немецкие рабочие. Пленные, в большинстве своем крупные, широкие в костях крестьяне, были все, как один, обриты наголо, у многих кожа на голове шелушилась и была покрыта болячками. Они не смотрели ни вперед, ни в небо, ни друг на друга — только себе под ноги. Лица у них были давно не мытые, изжелта-бледные, изможденные, на шее отчетливо проступали жилы. Они с трудом волочили одеревеневшие ноги, потому что пять дней их не выпускали из вагонов для скота. Одни шли босиком, другие — в рваных опорках, у некоторых ступни были обмотаны тряпьем. Одежда их состояла из рубашки и штанов, на груди была нашита желтая буква «П» — знак принадлежности к низшей расе. Поравнявшись с толпой, никто из них не поднял глаз, не повернул головы, не переглянулся с соседом. Все упорно смотрели в землю и молча шли вперед.
Даже не зная никаких подробностей, нетрудно было догадаться, почему эти пленные плелись, не глядя по сторонам. Вилли сразу понял все. Эти сгорбленные, безмолвные, еле двигающиеся фигуры говорили о вопиющей правде: о том, что после трехлетнего плена у одних душа была опустошена, выжжена страданиями — они не сознавали, где они, да, впрочем, им было все равно и поэтому, как все забитые люди, они не поднимали опущенных глаз; других же тяжкое рабство только закалило — они точно знали, где находятся, и в их сердцах трепетала такая ненависть, которой не выразить в словах, — эти тоже глядели в землю, боясь, как бы глаза их не выдали.
Но не успели пройти мимо первые ряды пленных, как Вилли отвел от них взгляд и стал смотреть на своих соотечественников. Какие мысли проносятся сейчас в их мозгу? На этих надменных лицах ясно написаны презрение и насмешка. Ему уже было знакомо выражение этих лиц, они как бы заявляли: «Я немец, а не поляк» — и самодовольно ухмылялись. А что же другие — люди с застывшими лицами и ничего не выражавшими глазами? Что прячется за этими глазами — жалость или просто равнодушие? Быть может, среди них есть и такие, которые стиснули зубы, которые так же, как и он, считают бесчеловечной подлостью изнурять людей голодом, как этих поляков, и гнать их на работу под дулом револьвера, точно рабов.
На электростанции завыл гудок, призывая всех — и немцев и поляков — спешить к станкам. Вилли вздрогнул, как от удара. Он почувствовал, что у него начинают трястись руки, и торопливо пошел вперед. «У эсэсовцев есть плетки», — подумал он.
«Скорей, скорей, — выл гудок, — машины вас ждут!»
Почти все пленные были назначены на завод, но в этот день после обеденного перерыва в кузнечный цех направили лишь несколько человек. Их поставили на черную работу, — так приказал директор Кольберг, предварительно посоветовавшись с арбейтсфронтфюрером Баумером. Машинное оборудование кузнечного цеха было одним из самых ценных на заводе, поэтому Кольберг счел необходимым тщательно проверить всех поляков, назначенных в этот важнейший цех. И хотя в других заводских помещениях на каждые десять пленных полагался один эсэсовец, в кузнечном цехе к тридцати полякам было приставлено
Один из пленных был назначен в подручные Вилли. На это Вилли и надеялся. Возвращаясь из столовой в цех, он придумал некий план, и когда увидел, что старший мастер Гарт-виг ведет к нему пленного, сердце его взволнованно забилось. Он решил хотя бы одному пленному сказать слова, которые, по его убеждению, поймет всякий. Это так просто. Надо только сказать ему: «Брат!», а потом: «Слушай, друг, мне больно за тебя. Я понимаю, как тебе тяжко. Я сочувствую тебе». Вилли знал, что, пока он не скажет этих слов какому-нибудь поляку, а тот, возможно, передаст их другим, ему не найти покоя. Если бы ему пришло в голову задать себе вопрос, почему такая мелочь вдруг приобрела для него столь важное значение, он не смог бы ответить. Он просто ощущал жгучую потребность отмежеваться от окружавшей его гнили — от эсэсовцев на галерейке, от Руфке и Хойзелера и всех тех, которые глядели на поляков с откровенным презрением.
Вилли даже не сознавал, как глубока эта потребность и как давно она в нем существует. Долгие годы она постепенно созревала в его душе и сейчас, в сущности, была не чем иным, как жаждой искупления. Он должен искупить то, что много лет назад, подслушав на скамейке парка разговор двух нянек, не выполнил своего долга, искупить все позорные моменты своей жизни: и то, что он молчал, когда у него отняли сына, и промолчал, слушая клятву малыша умереть в восемнадцать лет, и промолчал, узнав, что Карла замучили в концлагере. Вилли вдруг сердцем начал понимать эти прошлые события и воспринимал их не как политические явления, а просто как мелкие подлости, превратившиеся в одну огромную подлость, как гниль, которая подступает к нему все ближе и ближе. И сейчас, когда он столкнулся с этими поляками, душа его ощупью искала хотя бы самого простого выражения протеста.
Первые полчаса он только наблюдал за своим новым подручным. Работу пленному дали несложную: подкатить тачку к погрузочной платформе на другом конце кузнечного цеха, нагрузить ее стальными болванками и отвезти груз к паровому молоту. Тут он сваливал болванки на пол возле Вилли. Поляк был молодой, коренастый и мускулистый, хотя явно истощенный и кашлявший сухим, раздирающим грудь кашлем. Вилли следил за ним и вскоре стал оборачиваться каждый раз, когда приближался пленный. Он придумал, с чего начать сближение, и ему уже не терпелось осуществить свой план.
Поляк не обращал на него никакого внимания. Работая, он не подымал покорно опущенной головы. Наконец, бросив быстрый взгляд в сторону эсэсовца на галерейке, Вилли отвернулся от молота и дотронулся рукой до волосатого запястья пленного.
— Поляк, — произнес он.
Пленный остановился и медленно поднял голову. Его широкое бледное лицо было неподвижно, но в глазах мелькнуло тупое недоумение.
— Хорошо! — сказал Вилли. Он потрепал поляка по руке и указал на кучу болванок. — Очень хорошо! — Вилли выговаривал слова, старательно шевеля губами, — он думал, что так поляку будет легче понять его. Он приветливо улыбался, кивал головой и похлопывал пленного по руке в знак дружелюбия.
И поляк понял. На его бесстрастном крестьянском лице появилось животное выражение. Широкий рот приоткрылся, оскалив зубы. Тусклые глаза в ответ на улыбку Вилли сверкнули ненавистью. И словно волк, ищущий, куда бы вцепиться зубами, поляк перевел взгляд на его горло. Так они стояли, смотря друг на друга.
Тем все и кончилось. Сбоку послышались шаги. Пленный быстро отвернулся, вывалил из тачки груз и торопливо покатил ее по цеху.
Эсэсовец Латцельбургер крупными шагами подошел к Вилли с выражением начальственного гнева на бульдожьем лице.