Крест поэта
Шрифт:
Помню, перед отъездом в Вологду он заглянул ко мне в журнал «Молодая гвардия». Туда-сюда — пора и прощаться. Обнялись. Сухой, жилистый, он настолько показался мне «невесомым», что я осторожно спросил: — Здоровье ничего?
— Ничего, устал я. Обещают квартиру. Женюсь. — Ты такой легкий, Коля, как лист.
— А я лист и есть... Ты хороший друг у меня. Валя, ты, как Егор Исаев, никогда обратно не принимаешь от меня долги!..
Мы засмеялись. Какие долги? Несчастные рубли. Рубцов ушел. Осень. На тротуарах стаями шевелились и двигались тополиные листья. Чуть влажные, они серебрились и, подхваченные набегающим ветром, кружились,
Сколько их, зеленых и упругих, отгрепетало в майских ливнях, отколыхалось в июльских грозах? А теперь они опали, чуть помрачнели и улетают далеко-далеко, улетают от родных корней и улиц. Кто их сосчитает? Кто их задержит?
Электричка моя, как будильник, постукивала по рельсам. Я возвращался из Москвы в Домодедово, размышляя о скитаниях русских поэтов. Нигде им не припасено покоя. Рубцов надеется получить квартиру в Вологде. Я, с семьей, мыкаюсь в полуподвальной — Домодедовской, тратя на поездки около четырех часов...
Электричка стучит. Яркий осенний свет падает на поля и холмы. Грустные ивы склоняются над воскресшими ручейками. Пламенеет и серебрится Пахра. И стаи золотисто-серебряных листьев стучатся в окно, стучатся в окно вагона.
Вот еще совсем-совсем свежий, наверно, еще тугой-тугой и теплый, прижался щекой к стеклу, приник, задержался, перевернулся, сверкнул и канул в бездну света, в бездну рокота, в бездну простора, в серебряный, инестый туман сумерек. Гонимая душа. И не о ней ли:
Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны,
Неведомый сын удивительных вольных племен!
Как прежде скакали на голос удачи капризной,
Я буду скакать по следам миновавших времен...
Зимний, морозный день. Жуткий звонок из Вологды. Виктор Коротаев, задыхаясь и плача, пытается выговорить: — Коля по-гиб, Рубцов по-гиб!..
1989-1990
КРОВЬ СЛОВА
Валентин СорокинОно родилось в природе и вышло в мир из природы — наше родное слово. Все, все запечатлено в нем — от первого трепета полуночной звезды до последнего грохота великой битвы. Потому гнев и доброта, радость и печаль уживаются в единой, умной и зоркой исповеди Татьяны Глушковой:
Но когда бы пройти этот путь
наказали мне снова и снова,
никуда б не желала свернуть
от спаленного дома родного.
Сколько же вынесли оголтелых натисков и критических погромов те прозаики и поэты, которые двадцать и тридцать лет назад отстаивали от “бездушных роботов” дедовскую тропинку в луга, к роднику, к речке, к озеру? А уж если бежала эта тропинка мимо разрушенного храма и по ней, дедовской тропинке, шел нормальный человек, покачав горестно головой у вывороченных колонн, то, как правило, — “темный”, “деревенщина”, а в худшем случае — “шовинист”, а в более тревожном — “черносотенец”, тоскующий о монархии, не желающий понимать “интернационального братства”, как будто интернационализм — разрушение красоты и благородной исторической памяти.
Конечно, грустные мысли. И — старые мысли. Посмотрите журналы “Москва”, “Наш современник”, “Молодая гвардия”, “Волга”, “Огонек” за шестидесятые и семидесятые годы, там вы найдете то, о чем ныне мы открыто говорим
Какая щедрая земля!
Какая дивная погода!
Под высотою небосвода
звенят, как в детстве, тополя!
Мне кажется, из тех обычных пространств, упомянутых мною, пришла в поэзию и Татьяна Глушкова. Соединенная всеми струнами души с привычным миром семейной истории и вечным миром природы, поэтесса не вольна отсечь себя от времени, от народа, от стихии жизни, и ее слово — болевое и безоглядно искреннее, нет в ней никакой “дипломатической” примеси, банальной изворотливости, умения обходить острые ситуации:
Видно, так по роду и от века
начерталось — и не зачеркнешь!
Одичалая боль человека
вызревает, как зимняя дрожь.
Или такое, знакомо-забытое, наше, твое, твое:
А вот и яблочный медовый Спас
под парусами сводов деревянных.
И даже нищий держит про запас
две груши иль два яблока румяных.
Струятся свечи. И горячих ос
в церквушке душной грозное круженье.
А бабий хор высок и трехголос,
и клонит в сон ликующее пенье.
Сейчас мы прямо сожалеем: мол, не удалось нам воспитать нового человека, мол, бередят нас иные “волосатые кучки” молодых циников, бросаются нам в глаза “зрелые группы” спекулянтов-обдирал, ворья, тревожат нас хамеющие попрошайки с чужих ломящихся столов, позорят диссидентствующие политиканы...
Но отчего так засорилась река оптимизма? Теперь мы как бы возвращаемся в ученики к тем, кто не разрушил свои нравственно-гражданственные устои, кто сберег уважение и свет к себе, к другому — к собственному и к чужому очагу. И разве изменилась роль и значение мужчины и женщины под охранной крышей семьи, померк “маячок” сказки, песни, улыбки? Не изменилась их роль, а усилилась внутри ищущего равновесия и стабильности народа.
И зря сокрушается Илья Смирнов в пресс-бюллетене “Дома кино”, за май 1989 года, на стр. 8: “Среди путей, открывшихся ныне перед русским народом, есть и тот, что я условно называю “иранским”: отгородиться от окружающего мира стеной ненависти и предрассудков. К сожалению, апологеты этого пути не лишены шансов на успех: в критические периоды темные, малокультурные слои народа, напуганные вторжением в их жизнь непонятной, а потому враждебной цивилизации, бывают склонны искать спасения в своей “исконной” отсталости”. Он — мировой мыслитель, политик? Условно называет... Прорицатель!..
Кто ж он — Илья Смирнов? И Смирнов ли? Почему в нас “размножается” заразный паразит — видеть себя умнее и цивилизованнее того народа, что поит тебя и кормит? Философия иждивенца, преуспевающего ограниченного “джинсовика”. Человек, утратя под ногами тропку, ища ее и вновь обретая ее, стремится на голос любимой, на голос матери, отца, стремится к незыблемому и дорогому, давшему тебе суть.
Творческая работа Татьяны Глушковой — работа большая, много тут печали, отваги, терпения:
Лишь та фигурка вся освещена -