Крошки Цахес
Шрифт:
Ей трудно с Костей. Трудно научить его играть злодея. У него мягкие, добрые глаза. На меня он смотрит нежно. Добрый мальчик и спортсмен, он должен сыграть хромоногого дьявола. Такая задача под силу только ей. Когда мы идем домой, он провожает меня и несет мой портфель. Ей трудно, а мне легко. Мне легко плевать, любить и ненавидеть, глядя в его доверчивые, чистые глаза. Это хорошо, что она выбрала его для меня.
Будь на его месте Федя, мне было бы стыдно. В воскресенье к десяти мы едем к Ф. домой, потому что у нас мало времени до марта, когда мы покажем Ричарда. Заснеженное поле, высокие редкие дома. Надо идти по цементной дорожке. Последний этаж. Мы рано. Без двенадцати. Стоим у окна. У Кости теплые руки. Мои холодные как лед. У него всегда теплые руки, у меня – холодные.
Она открывает. Заходим робко. Ее духи. Как она улыбается! Нежно, по-домашнему. Снимаем обувь. Садимся пить чай с мороза. Печенье, орехи, изюм, курага – угощение светится. Холодно? Жаль, у меня вчера был коньяк, я налила бы тебе чайную ложечку – в чай. Но приходил мой ученик, из Первой школы. Мы с ним выпили. Кстати, она смотрит на меня внимательно, он играл
Я кричу и бросаюсь, кричу и бросаюсь, кричу и бросаюсь. Она морщится: «Так бросаются драные кошки. Ты… – вынимает шпагу из моих рук. – Вот, смотри». Господи! Как она кричит! Глостер поднимается. Теперь его очередь. Приставляет острием, туда где должна быть моя рука. «Прикажи, и я убью себя», – с насмешкой, приправленной страстью. Слово за жизнь. Я знаю, это мой последний шанс. Я не вижу ее, но она есть, она стоит рядом, нашептывает, как будто издали. Самый последний. Со злом – только однажды, в первый раз, когда оно дает шанс.
История болезни
Федя сказал, есть много превосходных современных авторов. Ими написаны десятки шедевров. Она сказала, что за все предшествующие века шедевров написано именно десятки. С чего это вдруг при нашей с вами жизни такой небывалый взлет? Он говорит: могу доказать, принести. Например, Василий Аксенов. «Ну что ж, принеси, я прочитаю». – «Ну, – Федя мнется, – вы же заранее считаете, что это – плохо». – «Неужто ты и вправду думаешь, что я способна отвергнуть шедевр только ради того, чтобы выиграть спор с тобой?» – «О, – Федя загорается, теперь он уверен, она будет читать честно, – я привезу вам много прекрасных книг». – «Много – это сколько? Пять, десять, тележку, вагон?» Он прикидывает: тележку. Мы слушаем внимательно и не смеемся. Перечисляет: Белов, Вознесенский, Солженицын… «И ты думаешь, их всех, – она опирается о стол кончиками пальцев, – будут читать через сто, двести, тысячу?..» – «Несомненно. Они показывают наше время». – «Если в тележке они, не трудись, их я уже знаю». – «Они показывают современные проблемы, то, что волнует людей XX века», – Федя горячится. «И чем же это люди XX века отличаются от всех прочих?» – «Например, некоммуникабельностью». – «Некомуничем?» Мы понимаем, она – нарочно. Мы смеемся вместе с нею, против Федьки. «Люди не умеют друг с другом, каждый в себе». – «Ты прекрасно объяснил, – она говорит совершенно серьезно. – Только я не понимаю, что плохого в том, чтобы быть в себе. Разве не в себе лучше? Это же сущая гадость…» – она стряхивает с пальцев. «Но, согласитесь, это – проблема». – «Это – не проблема», – она отрезает. «Интеллигенция ценит их очень высоко». – «Кто? Я не понимаю этого слова», – у нее белые губы. «Интеллигенция, – теряется Федя, – это образованные люди, которые всем интересуются». – «Все-ем? – ее глаза яростно темны. – Всё – значит ничего. Всем интересуются только идиоты». – «Но все-таки каждое явление, по-своему», – от такой ярости Федя теряется, он уже отступает, он устал. Ф. стоит перед нами, вытянувшись в струну. Смотрит мимо Феди, мимо нас, мимо… «Если им любопытно всё, пускай они удовлетворяют свое любопытство везде, но только там, где нет меня». Звонок. Сегодня урок так и не начинался. Мы выходим усталые. Я думаю о том, что Федя – храбрый. Я бы так не смогла. Еще я думаю о том, что было бы лучше, если бы она ему доказала. Всем доказала. И мне. Я иду по коридору, додумывая. Какая-то боль, ломота, суставы.
На следующий день я заболела. Температура 39,5. Меня натирают водкой с уксусом – с ног до головы. Одеяло до подбородка. Стены ватные, звуки ватные, шершавые. Трутся друг о друга. Болеть нельзя. На каникулах репетиции. Вынимаю руки. Сухие, как мушиные лапки. Редкие машины шарят тараканьими усами – большие сухие тараканы. Горло сухое и большое, если заговорю, как Генри Карлович. Он идет мимо, в высоких белых валенках, похожий на партизана. Партизан, говорящий по-немецки… Генри Карлович улыбается: у него есть отчество, я читаю ему Блока, потому что они оба – немцы. Рожденные в года глухие та-та та-та-та своего, мы дети страшных лет России та-та тата-та ничего… Я иду на пятерку. Это не Генри, Сергей Иваныч – спрашивает неожиданно. От дней войны, от дней свободы та-та-та отсвет в лицах есть… Одеяло плоское и тяжелое. И пусть над нашим смертным ложем… Сморщенный шарик под потолком. Те, кто достойней, Боже, Боже… Сейчас она отлетит. Они входят, срывают одеяло, льют воду.
Праздники, выходные. Участковая приходит только через неделю. Я уже кашляю: сижу – кашляю, лежу – кашляю, сплю – кашляю. Уши глохнут, набухают ватой. Участковая прослушивает двухстороннюю пневмонию. Дома не справиться, нужны уколы шесть раз в сутки. Меня увозят на «скорой» в детскую больницу на Лермонтовском. В палате восемь человек. Я и малыши. Днем к ним допускают матерей. Матерям разрешено с 9 до 11. Ночью мы с малышами одни: ни врачей, ни нянечек. Врачи спят дома, нянечки – в больнице, где-то недалеко от нас. Днем матери болтают, стирают под краном пеленки, развешивают по батареям. У матерей много дел – ни минуты свободной. Домой больничное уносить нельзя, свое нельзя приносить. Застиранные пеленки пахнут. Вечером матери по очереди подходят ко мне. Они кладут мне на тумбочку
Я вылезаю из кровати и иду. Меня качает. Тяну из кроватки. Если положить с собой, я могу заснуть и задушить его. Он маленький и дохлый. Иду и иду, взад-вперед по проходу, как на репетиции. Теперь я положу его на свою, сама сяду рядом. «Расскажи», – Наденька ждет, шепчет, чтобы не разбудить. Мы с нею взрослые. Ей четыре года. Ее привезли неделю назад. Уже вторую неделю я рассказываю ей о Шекспировском театре, о Ричарде Третьем, рассказываю его историю. Иногда я говорю по-английски. Переспрашиваю, ты понимаешь? Она кивает тихо и важно. Я замолкаю, и только тогда Наденька засыпает. Я иду к зеркалу, стою перед зеркалом с Федей на руках. От уколов мое лицо покрыто прыщами, островки, как плесень, колонии плесени – мягкие, зелено-розоватые. Сестра говорит, что я пошла паршой. По утрам меня мажут зеленкой, как мазали мою сестренку. Я знаю: это когда зараза – в крови. Значит, и у меня. Зеленка нестойкая. Подушка в пятнах, зелено-коричневых.
Аркадий Ефимович сказал, завтра Наденьку выписывают. Она уже не кашляет. Она говорит ему, что не хочет уходить. Когда он уходит, она плачет, шепчет, что не уйдет от меня, останется со мной и будет слушать. Мамы обступают, утешают. Завтра ты увидишь свою маму, они говорят свое главное утешение. Сегодня наша последняя ночь. Федя отплакал. Мы зовем его Федорино горе. «Вчера мне передали ее письмо». Наденька слушает, она знает, о ком я. В письме она называет меня the lily of the valley [11] . Аркадий Ефимович сказал, что меня выпишут недели через три. В письме ни слова про День театра. Я уже понимаю, что это значит, – в этом году Ричарда не будет. Понимаешь, если Ричарда не будет сейчас, его не будет никогда. Если я останусь в больнице, она не сможет больше надеяться на меня. Она будет думать, что я заболею в любую минуту, на меня нельзя положиться. Наденька бормочет, засыпая. Я понимаю, надо что-то сделать, но не понимаю – что. Утром за Надей приходят. Я выхожу попрощаться. «Вот, вот, это она, рассказывала мне…» Что может объяснить бессловесная здоровая Надя? Мама смотрит на мое страшное, больничное, зеленовато-розовое лицо. Отводит глаза: «Да, да, хорошо, скорее». Наденька отворачивается, старается попасть в рукав. Она уже забывает обо мне, еще несколько шагов, и никогда не вспомнит. Мне все равно. Теперь я знаю, что делать. Я уже все решила. Если начать сегодня, к понедельнику кончится, так или этак. В пятницу врачи уходят на выходные.
11
Ландыш (англ.).
Это ничего, его найдут, им придется его найти. Когда приносят обед, я отворачиваюсь: утыкаюсь в глухую стену. До еды я больше не дотронусь. Нянька ворчит, убирая. «И так вся в парше. Не будешь есть, станешь уродом». Я уже была уродом, мне не впервой. Я сплю, они привыкли, что я сплю днем. Нянечка приносит ужин. Не хочет уносить, трясет мое плечо. «Я есть не буду», – отвечаю, не оборачиваясь. Теперь приходит дежурная сестра. Трогает мой лоб. Почему ты не ешь? Не хочу.
Лампа над дверью, голая стенная лампа. Федя не плачет. Он уже здоров, его больше не колют в голову. Я встаю и тяну за собой табуретку. Ставлю перед зеркалом. Стягиваю с себя рубашку, забираюсь. Я стою перед зеркалом и смотрю на себя – всю.
Тощее туловище, ребра, соски, ключицы, темное, худые ноги. Зеркало отрезает мою голову, они могут подставить любую. Мне трудно стоять, еще день, и я не встану. Я отвечаю за тело, на которое нельзя положиться. Прыщи на моем лице, которое отрезано. Нянька сказала, сойдут, не успеешь оглянуться. Значит, сойдут и ребра, и ноги, и все остальное. Я не пожалею о них, не пожалею, что они сойдут с меня.
Завтрак снова уносят. Мне уже не встать. Мои ребра и ноги уже почти сошли. Я слушаю, как они уговаривают меня, прежде чем унести. «Может быть, ты не хочешь больничного, может быть, тебе дать мое, хочешь котлетку? Хочешь, мы позвоним твоей маме, чтобы она принесла обед?» Я не хочу ничего материнского. Даже своего тела. Они разговаривают друг с другом. Нужно позвонить Аркадию Ефимовичу, помрет. Он приходит под вечер. «Почему ты не ешь? Ты что думаешь, я не найду управу? Ты вообще знаешь, как кормят насильно?!» Он пугает меня и гладит мою руку. Чтобы любить, нужен кто-то еще, кто-то добрый. Это я уже знаю. «В больнице я больше ничего не буду есть». – «Ты ведь можешь умереть». – «Вы сказали, еще три недели. Столько я не буду». Теперь они все слушают, слушают, как я говорю с ним. «Сколько же ты?..» – «До понедельника. Еще один день. В понедельник я ухожу». Она устала с детьми, шепчут матери, особенно Федя, он все время плакал, каждую ночь, она носила его на руках. «Почему ты мне не сказала?» – он хватается, как за соломинку. «Где же сестры?.. Они должны были…» – он машет рукой, он мягкий человек, он знает, где были сестры. «Я хочу на свободу». На свободу, он повторяет за мной. Он сидит и думает, думает долго. Отсвет на его лице. Какой-то больной отсвет. «Хорошо, я отпущу тебя на свободу». Он уходит, возвращается, подает мне листок. «Вот. Я оформил. Пусть у тебя. Я приду попрощаться с тобой», – он говорит робко. Больше не пришел. Назавтра он заболел и остался дома. «Аркадий Ефимович – джентльмен, – нянька смеется, – просил передать тебе поклон. Так и сказал, передайте поклон».