Крошки Цахес
Шрифт:
Ватная тишина. Я ничего не вижу. Это мне просто кажется, что я вижу их лица. Куда мне, моим плохим глазам. Это мне просто кажется, что на их лицах вежливое недоумение. Они не могут не понять. Это же ИХ Шекспир. Они мне мешают. Если бы я посмела остановиться, я крикнула бы им, что они мне мешают. Выше зала, выше их голов. Уже не может помешать. Я начинаю третий сонет и опускаю глаза. Я не хотела смотреть, я взглянула случайно. Пальцы, белый кружевной платок, плачет и рвет его зубами, рвет его кружева. Совсем близко, два шага, я не могу ошибиться, даже мои плохие глаза. Это могу видеть только я. И Ф., если она смотрит. Остальные не могут видеть, как главная кружевная дама плачет и рвет зубами свои кружева…
Они идут прямо к нему, мимо меня, не обращая внимания, парами и поодиночке.
Бороды, джинсы, свитера, кружева. Обступили, жмут руку, галдят наперебой. Триумф. Он кланяется и кивает: меня зовут Теодор. Он высок и красив. Я-то уж вижу, что он красивее их всех. Суют ему ручки, ручки, сувениры, значки. Он улыбается и благодарит. Карманы полны подарков. Я оглядываюсь. Ф. сидит в своем
Maman машет рукой. Подзывает меня. Я оглядываюсь. Ф. сидит у окна. Снова золотой отсвет, или мне кажется, снова золотом прядь за прядью. Она не касается рукой. Не видит и не слышит. Они стоят втроем: Maman, кружевная, Б.Г. Конечно, плакала. Глаза красные. Мнет рваный платок. Никакая не кружевная. Все кружева порвала зубами. Я вижу обрывки. Maman обнимает меня, подталкивает едва заметно.
Ее английский очень быстрый, теперь она волнуется и почти глотает слова. Я понимаю, я привыкла понимать, когда быстро. Говорит, что полна восхищения, ничего подобного не ожидала, не ожидала, что в СССР такое возможно, пропаганда есть пропаганда, всегда врут. «С этой музыкой, как вам пришло в голову? Это соединить, как будто одно написано для другого». Она взмахивает маленькой коробочкой. «Я записала на пленку, теперь я всегда буду слушать, я хочу, чтобы они услышали все». – «Это не я», – как будто надо вырваться, она говорила про соединение музыки, обязательно вырваться. Я озираюсь, ищу Ф. Ее нет. Угол пуст.
Делегации стали являться чаще. Не проходило и недели, как Б.Г. вежливо стучался на урок и кивал нам троим от двери, оповещал о появлении очередной. Наша троица подымалась с мест, и учительница, вынужденно прервав урок, наблюдала, как мы, торопливо запихав учебники, уходили за Б.Г. Перед вестью о делегации меркло все. Нас могли снять даже с контрольной. Комплименты и подарки, выпадавшие на нашу долю, стали делом привычным и больше не ввергали в радостный трепет. Подарками мы делились с одноклассниками – Федя с «верхними», я – со своими. Наших возвращений ожидали, не вполне бескорыстно прощая наши прогульные привилегии.
По окончании концерта Ф. делала нам короткие и жесткие замечания. Быстро проговаривала строки, на которых каждый из нас недотянул. Ее замечания были ложкой дегтя в бочке нашей славы, однако это был особенный деготь, за ложку которого мы отдавали всю бочку. Вкус этого дегтя был сладостным вкусом наших репетиций. Иногда она уходила молча, не сказав нам ни слова. Это означало, что все нормально, мы исполнили как полагается и не о чем говорить. Иногда после очередного концерта лицо Ф. становилось особенно замкнутым, и она вызывала кого-то из нас, чтобы, поработав часа два, вернуть на прежний уровень, с которого мы сползли. «Это никого не касается, ни гостей, ни Maman, никого. Вы обязаны выдавать уровень – он должен быть неизменен». Бывало так, что после особенно бурных аплодисментов и богатого урожая комплиментов и подарков Ф. не оставляла камня на камне, с каким-то особенным удовольствием передразнивая наши жесты и интонации. Бывало и наоборот. Иностранцы уходили, вежливо и холодно благодаря, но Ф. вдруг признавалась, что сегодня она сама заслушалась, особенно вот эта фраза, и лицо ее сияло восхищенным удивлением. Она никогда не спрашивала о том, какие комплименты мы получили, и уж тем более никогда не заговаривала о подарках. Два раза я заговорила с нею сама. Первый раз после того, самого первого выступления. Я нашла ее в кабинете и, набравшись смелости, рассказала о кружевной. Она сказала, что видела, как та плакала. Потом я сказала, что кружевная говорила о сочетании музыки и сонетов, сказала, что это чудо, что она не ожидала увидеть такое в СССР. Ф. слушала совершенно бесстрастно, словно это никак ее не касалось. И только тогда, когда я произнесла – в СССР, ее лицо вдруг стало таким же страшным, как в тот раз, когда я шла по проходу. Узкие крылья носа стали длинными, скулы заострились мгновенно, и так же мгновенно опустела полупрезрительная улыбка, с которой она выслушивала комплименты кружевной. «СССР. Indeed [9] . Крошка Цахес». СССР – Крошка Цахес. Я не поняла, но не посмела переспросить. Был еще один раз, когда я сама подошла к ней после выступления и сказала, что мне подарили губную помаду, а поскольку я, конечно… и протянула ей. Она взяла и кивнула благодарно.
9
Здесь: воистину (англ.).
Английская школа – это я
Может быть, она никогда не задавала нам вопросов потому, что все, что могла спросить, уже спросила у наших предшественников из Первой английской школы, в которой работала больше десяти лет, с конца пятидесятых, до того, как перешла в нашу. Она любила рассказывать о том – первом – времени, но эти ее воспоминания были мало похожи на прямые примеры к случаю, а больше походили на мысленные возвращения в какой-то недоступный нам золотой век. Призрак легенды о Первой английской витал над нами все доставшиеся нам семидесятые годы. В сравнении с тем веком наш был железным. В сравнении с ее прежними гостями наши районовские и райкомовские гости,
В Первой английской школе – самой блатной по тем временам – учились дети некоторых товстоноговских актеров. В частности, кто-то из детей Смоктуновского, который как раз тогда снялся у Козинцева в Гамлете. Этот фильм был встречен плохо. Интеллигенция предпочитала сдобренные политическим мускусом ароматы Таганки. Для Ф. же растянутый свитер Владимира Высоцкого, его хриплый «современный» голос, выкрикивавший «быть или не быть», были оскорбительны. В этих криках она слышала диктат настоящего времени, которые (и диктат, и настоящее время) неизменно презирала. Ее манило что-то, остававшееся от времени прошедшего: след, который она могла опознать мгновенно. Точнее сказать, это был след не любого, а подлинного – то есть неизбывного – прошлого. Однажды, перед самым его отъездом в Москву, она столкнулась со Смоктуновским лицом к лицу. Она шла по школе, он – ей навстречу. Почти столкнулись в дверях. Он вежливо отступил, пропуская. Она вознамерилась пройти, но, посмотрев в его глаза, увидела в них то, что (так она объясняла нам через много лет) навсегда осталось в них от его, единственно подлинного Гамлета. Это, оставшееся навсегда, заставило ее отступить на шаг и пропустить его вперед. Жест, который в исполнении любого другого был бы не чем иным, как простым проявлением любви к прекрасному актеру.
С ее уходом великолепная Первая английская превратилась в самую заштатную школу, о которой в наши времена никто в городе и не слыхивал; ее любимые ученики-актеры, как она выражалась, постарели. В это слово она вкладывала куда более страшный смысл, чем физическое следствие движения времени. Время от времени она тревожила наши души рассказами о своих прежних учениках, которые в нагрузку к своему возрасту приобрели загадочную для нас способность делиться с Ф. подробностями своих, как правило, не вполне удавшихся семейных жизней. С каким царственным отвращением она цитировала нынешние – дворницкие – фразы своих прежних девочек. Цитировала и слушала наш смех. Однако никогда не скрывала от нас того, что с нами будет то же самое, абсолютно то же самое, вы не заметите, как это с вами случится. Мы, конечно, и верили, как привыкли ей верить во всем, и не верили, потому что прежние ученики, наши предшественники, казались нам обыкновенными дураками, которым не хватило ума. «Английская школа – это то место, где нахожусь я». Она уже почти не вставала, по крайней мере, больше не могла выходить из дома. Я абсолютно точно воспроизвожу ее слова, однако, написанные на бумаге, они выглядят чуть-чуть искаженными, поскольку здесь отсутствует ее интонация. Ее подлинная интонация превратила эти слова в подобие других: «Английская школа – это я». Она произнесла эти слова много позже, через два десятка лет после окончания нашего с нею рабочего времени. И эта ее формула, которая стороннему наблюдателю могла бы показаться самоуверенной, оказалась абсолютно точной, причем эта точность вышла далеко за рамки буквального смысла.
Вряд ли она всерьез размышляла о том, что кардинальная смена аудитории ее постановок (товстоноговские актеры в Первой английской и районовские иностранцы в нашей школе) означает некую новую примету времени, осознав которую можно многое осмыслить. Она работала с нами, добиваясь того, чего лишь она одна могла добиться, и любила нас в созданных ею самой шекспировских образах, потому что прекрасно знала, что мы обречены. Такими прекрасными мы, обреченные больные, больные временем, уже не будем никогда. Старение, то есть то, что она подразумевала под этим словом, вносило особый, дополнительный смысл в ее любовь, никогда не безоглядную. Она нисколько не обманывалась на наш счет и никогда не обманывала нас, однако упорно возвращалась к этой мысли. Со стороны могло показаться, что она заклинает нас не стареть. А может быть, и заклинала, зная бесполезность заклятия. И все-таки продолжала «отапливать улицу». Последние – ее собственные слова.
Наши мелкие страсти: любовь к славе, гордость, самомнение, от которых – по нежной немощи своей юности – мы не были вполне свободны, становились ядами, проникавшими в нашу кровь, захваченную временем, его особыми смертоносными тельцами или бациллами. Да не она ли сама, своей рукой, дала нам попробовать этих ядов, протянув их на кончике кинжала или шпаги (если воспользоваться нашим шекспировским реквизитом)? Однако в те времена, когда Ф. стояла рядом, на страже, она умела жестко и безжалостно вводить нас в берега. Давала противоядие. Прирожденный восточный владыка, она отмеривала нужные порции ядов, чтобы потом, когда их некому будет дозировать, они не стали для нас нашей мгновенной смертью. Когда речь шла о нас, мгновенной смерти она предпочитала долгое старение. Выбирая препараты, она не очень-то церемонилась. Применяла сильные – последние – средства, как врач, знающий, что ее больные обречены. Барак, полный безнадежных. Горестный опыт подсказывал, что, строго говоря, не выздоровеет никто. Как не выздоравливали наши предшественники – мифологически прекрасные ученики Первой от Сотворения мира английской школы. И все-таки она продолжала свое дело с трагическим упорством, как будто носила в себе особую клятву Гиппократа. Отступиться она могла только от мертвых. От тех, которые, закончив школу, уходили сами. В наши пятнадцать лет мы не могли по-настоящему разделить ее трагических предчувствий. Однако ощущение неотвратимости надвигающегося сопровождало нашу юность на протяжении последних лет нашей школьной жизни.