Крошки Цахес
Шрифт:
Расположившись на кухне, мы коротко обсудили ситуацию. Подглядывать из-за буфета нельзя – из зала все видно. Пробраться за сцену. Из-за занавеса, отодвинув его на узкую щелку, мы наблюдали внимательно. Первыми выскочили шестиклассники, питомцы Валерии Павловны. Том Сойер. Занавес, исполненный наших очей, не колыхнулся. Ф. сидела во втором ряду, крайнее место слева. Никогда, ни в тот раз, ни позже, она не оставалась за кулисами, предоставляя нас самим себе. Думаю, она догадывалась о нашей любопытствующей засаде. Однако по ее лицу, а наши глаза возвращались к ней с упорством маятников, понять было нельзя. Казалось, она смотрит чуть-чуть в сторону, но мы видели, что она прислушивается к адаптированному тексту, приспособленному к уровню шестиклассников. Пошел Теккерей: «Ярмарка тщеславия». За ним три ведьмы. Из нашей засады видны одни всклокоченные парики. Аплодисменты, доставшиеся ведьмам, я слышала уже с кухни.
Объявляют Шекспировский театр. Я вижу, как мой отец поднимается с места, пробирается в самый конец, встает за спинами последних сидящих, как на фотографии. Старой санаторской фотографии из альбома, на которой он – молодой. Вспоминаю смутно, а потом больше ничего не вижу. Иду вперед, пересекая пустое пространство, останавливаюсь посередине. Стою, как слепоглухая: не вижу и не слышу – чувствую Ф., сидящую с краю. Я не смею взглянуть. Она специально предупредила: никаких косых взглядов. В зале тихо. В тишине я читаю. Кланяюсь. Проходя,
Таких аплодисментов актовый зал еще не слышал. Они выходят на поклоны. Maman аплодирует, не жалея ладоней. Я уже знаю, какое у нее лицо. Щеки бледные, синеватые тени, желтые, плотно сжатые губы. Она смотрит в сторону, как будто ее самой нет в этом хохочущем зале, в зале, который она сама вздернула на дыбу – хохотать. Мне никак не додумать, у меня нет времени, Ленка за два шага передо мной в своем платье с голубоватыми разводами. Вижу одни разводы, голубоватые разводы на грязном, не отмытом мною полу. Иду за голубым в своем бело-красном. Зала не видно. Марево. Я хихикаю и приседаю. Они уже смеются, смеются, хохочут. Я слушаю зал, прикрываюсь рукавом, мне легко хихикать, потому что я – вместе со всеми, я – они. Я скрываюсь среди них, мое хихиканье плавает в их оголтелом хохоте…
Ленка с Костей кланяются. Я сбоку, делаю книксен. Прямо перед Maman. Сергей Иванович улыбается, откидывает со лба челку. Мы уходим в мойку. Тетя Галя встречает. У кухонных распаренные лица, хохотали до слез. Мимо раковин идем на кухню – замыкаем круг. Ф. уже там. Прошла по стеночке, пока мы кланялись. «Сядьте. Всё потом». Дожидаемся, пока все разойдутся. Теперь мы отправляемся в голубоватый кабинет. Войдя, я смотрю на пол: чистый, никаких разводов. Сказала, что все неплохо. «Мария – лучше всех. Ты слышишь, твоя Мария лучше всех. Тебе понятно, что этого никто не заметил? Никогда не заметят», – она повторяет. Мне понятно.
Дома я спросила отца. Ему понравилось, особенно Федя. «А я?» Я задала вопрос, который больше не задам никому и никогда. «Конечно, но Федя все-таки…» Мой отец – за справедливость. «Раньше это называлось мелодекламацией. Стихи под музыку. Очень красиво. Так часто выступали, особенно в кино, перед сеансами. Мы с мамой ходили». Я понимаю: тогда он был молодым, таким, как на той, санаторской фотографии, стоял в заднем ряду… Теперь она порвана. В понедельник Федя подошел ко мне и сказал, что я очень понравилась его отцу. Его отец режиссер, сейчас ставит спектакль, но не в Ленинграде, а в Архангельске. Сказал, поставлено профессионально. Он, конечно, не ожидал, но заслуга, в общем-то, не наша. «Это все учительница. Вашего здесь нет. Особенно хвалить не буду, а то станете как Крошки Цахес». – «Кто?» – я спросила с разгона и сразу же пожалела. Я не спрашивала ее, когда – про кружевную. Сейчас он скорчит презрительную рожу. «Крошки Цахес… Я еще не читал, отец сказал, это сказка, в которой хвалят не того, кто заслужил. Он сказал, страшная сказка». – «А ты-то ему понравился?» Федька кивает и дергает плечом. «А моим ты понравился, особенно отцу». – «Да?» – он улыбается довольно.
Я не пошла в Публичку за этой сказкой. Сначала подумала, что надо пойти, а потом не пошла. Его отец сказал, страшная. Я не захотела. Не захотела – и все.
Фея фон Розеншен, или Розенгрюншен, отнюдь не высокая женщина с очень короткой стрижкой, лицо которой ни один человек на земле не признал бы безупречно красивым. Ее лицо, когда она по своему обыкновению неподвижно и строго смотрела куда-то в сторону, прислушиваясь к нашим произносимым со сцены словам, производило странное, подчас жутковатое впечатление. Бледные щеки, синеватые тени, желтые плотно сжатые губы. Стоя на сцене, я никогда, за все мои долгие годы, не посмела взглянуть в ее сторону, но я всегда знала об этой, другой ее стороне, в которую, слушая нас, она смотрела остановившимся грозным взглядом, различая за словами, которые сама вложила в наши уста, что-то жутковатое, один взгляд на которое белит щеки, сводит губы и заставляет синеть голубоватые тени. Она никогда не называла нас крошками. Маленькая фея с короткой стрижкой, отливавшей рыжеватым, или пусть уж будет – золотистым, изо дня в день причесывала наши волосы, делая их волнистыми кудрями. Она кормила нас своей пищей, как птица – из клюва в клюв: из горла, из своих рук. Она любила нас и любовалась нами, однако в этой любви было больше обреченности, чем надежды, потому что она знала о своих крошках куда больше, чем знали о своих ее любимцы эпохи Просвещения. Действительность, выпавшая на ее долю: обманчиво пухлый блокадный голод, жалкое отпадение ее прежних учеников, которое она, по своей фрейлинской гордости, никогда не назвала изменой, но относилась-то как к измене, наша отвратительная история, до которой рано или поздно я дойду, – эта действительность не могла не научить ее тому, что есть на свете силы сильнее просвещения. Иначе зачем бы ей бледнеть, глядя на беснующийся в хохоте зал? Что разглядела она в этом дружном хохоте, если за все последующие годы единственный раз вернулась к шекспировской комедии, но поставила ее так, что никому в зале и в голову не пришло хохотать? Хихикали, смеялись, веселились. Все что угодно, кроме того хохота. Теперь я уже никогда не сумею узнать наверное, узнать из ее уст, понимала ли она, бледнея от чужого хохота, к чему клонится дело, понимала ли, что из этого прорастет. Неужели она всегда знала, что прорастает из такого хохота? Если знала, то почему допустила?
Злобная карлица – так назвал ее один из развенчанных крошек через двадцать пять лет своей деятельной жизни, через три года после ее смерти. Пища ходит своим путем – незамкнутым хороводом крошек Цахес, взявшихся за руки: из кухни, через буфет, в голодные руки, которые сами относят в мойки отвратительные недоеденные остатки. Этот хоровод замкнуть нельзя.
Уезжала и возвращалась
После Дня театра наше положение изменилось. Репетиции стали уважительной причиной, которую признавали все учителя без исключения. Перед уроком можно было подойти хоть к химичке, хоть к литераторше и, сделав серьезно-покаянное лицо, сказать, что вчера, к сожалению, потому что репетиция… Учительница кивала, принимая отказ. Хитрости хватало на то, чтобы не злоупотреблять. Никто из учителей никогда не сообщил Ф. об этом, не пожаловался на нас, хотя, говоря по чести, тут они были вполне в своем праве. То ли они побаивались ее, то ли действительно считали, что мы
Она любила слова. Иначе как бы она сумела выучить столько языков кроме родного: русский, английский, немецкий, итальянский, испанский, арабский, на котором говорила в детстве. Она выучила его, когда в конце войны мать отправила ее в эвакуацию в село под Казанью, откуда была родом. В материнском селе в свои четырнадцать лет она была верующей, молилась, повторяла суры за бабушкой. Бабушка была старенькая и почти слепая. С другими девочками Ф. собирала кизяк в степи и топила печку. Козьи шарики, иссохшие на степном солнце, не имели запаха. Она подкладывала сухой шарик бабушке и говорила: это – сухая вишенка. Бабушка брала на зубок, догадывалась, смеялась, грозила пальцем. Бог арабских сур вскорости исчез. От Него остались выстиранные добела шаровары, стянутые вокруг щиколоток; кувшины с водой для омовения – несколько раз в день: высокие, с одной ручкой, выгибавшие длинные стыдливые шеи, когда их несли по двору. Идя с таким кувшином, стыдно повстречаться с мужчиной или парнем. Кувшины, шаровары, выскобленные деревянные полы, запах степи – степных сухих трав. Тоскуя перед смертью, она рассказывала о степных запахах. Солнцем и степью пахли ее духи.
Она любила слова. Грамматику – меньше. Ценила, как что-то само собой разумеющееся. Я не помню ни одного случая, чтобы она задала выучить наизусть какое-нибудь грамматическое правило, даже из тех, что входили в программу. Конечно, первое время она не могла не обсуждать с нами наши многочисленные грамматические ошибки. Я говорю, не могла не обсуждать, потому что сама, как ни странно, этих обсуждений не помню. Помню только то, как она исправляла ошибки: коротким, быстрым, яростным взглядом. Глядя пустыми глазами куда-то в дальний верхний угол, она выслушивала наши бесконечные пересказы и прошивала их яростными взглядами, как иглами. Сначала частые мучительные уколы ярости, потом все реже и реже, почти не опуская глаз. Года через два беспрерывных тренировок мы с Иркой научились вылавливать и прошивать – безошибочно. Однажды она заметила. Теперь, пригвоздив ошибку, Ф. бросала быстрый взгляд и на нас. Потом так и стало: ошибка и – три скрещенных взгляда, ее и наши. Листами и листами домашнего чтения мы пересказывали Сэлинджера и Хемингуэя, но как-то незаметно наловчились нести отсебятину, конечно, не в пересказе, а по какому-нибудь более или менее произвольному поводу. В своем присутствии она позволяла такие упражнения редко – в особых случаях. Эти случаи наступали тогда, когда на урок приходила очередная группа методистов или учителей, являвшихся перенимать ее опыт. Тогда-то, при полнейшем ее попустительстве, мы и устраивали аттракцион без тени улыбки.
Вижу как сейчас: группа тетенек важно входит в класс, тогда уже лингафонный. Мы сидим по одному за оборудованными столами: кнопка включения-выключения, наушники, микрофон. На ее столе – пульт управления. Гости подсаживаются по одному к каждому из нас. Мы надеваем наушники, подносим микрофоны ко рту. Учительницы склоняются над блокнотами, перенимают ход урока. Мы пересказываем очередные три листа из «Тропою грома». Трагическая история любви Сары и Ленни – черного юноши и белой девушки. Отговорили. Отключились. Короткий комментарий. Ф. выставляет оценки. Никаких разборов ошибок. Проехали. «А сейчас у нас будет небольшая дискуссия по одному очень интересному вопросу», – она начинает на медленном английском, тихим и четким голосом – для гостей. «Тема дискуссии, – ясность произношения граничит с нежностью, – почему Фаита каждый год уезжала в Кейптаун из своего родного села, но каждый год возвращалась?» Они аккуратно записывают тему в блокноты. Похоже, «Тропою грома» они не читали. Фаита – местная проститутка. Широченные бедра, толстые ляжки, куча детей от разных портовых мужиков. Каждую весну Фаита уезжает в Кейптаун, но каждую осень возвращается в село с очередным младенцем во чреве. К весне, освободившись от бремени, она начинает тосковать. Нам предлагается обсудить, почему. Варианты не заставляют ждать: уезжала в поисках любви, хотела иметь много детей, отправлялась на заработки, жаждала городских развлечений. В общем, тема неисчерпаемая. Учительницы по-настоящему ошарашены. Все-таки даже не институт – восьмой класс. Каждую очередную версию Ф. выслушивает серьезно, без улыбки. Мы рвемся в бой, руки взлетают одна за другой. Учительницы слушают с возрастающим личным интересом. Мы обсуждаем проблему, забирая все шире и шире. Ф. слушает уважительно. Только нам видно, какой смех зреет под ее серьезностью. Тема забирает тетенек, разворачивается как в кино. Им уже не хватает словарного запаса, чтобы следить за нашими гипотезами буквально, слово в слово. Нас несет все дальше и быстрее. Ф. слушает внимательно, чуть склоняя голову к плечу, но я уже вижу то, что не видят увлеченные методистки, – ее тоску. «Что он сейчас сказал?» – быстрый горячий шепот над моим ухом. Моя тетенька дергает меня за рукав, просит перевести. Я тяну руку, мне некогда, у меня уже созрела своя мысль – об одиночестве. «Что она сказала?» Моя зудит как осенняя муха. Быстро и коротко перевожу общий смысл, чтобы не отвлекаться. «Нет, это я поняла, пожалуйста, подробнее». Господи, мне же не разорваться, в конце концов, кто из нас училка? Вздохнув, начинаю переводить синхронно. Кивает, кивает. Тяну руку – моя очередь. Вскакиваю. Об одиночестве. В глазах Ф. пустая дымка. «Ты что сейчас сказала?» – моя. Перевожу свое. Теперь, оглядевшись, вижу: наши бубнят над их ушами. За этим процессом Ф. следит с возрастающим интересом. Наши увлеклись: туда – сюда. Звонок. Тетеньки поднимаются неохотно. Прячут пустые блокноты. Они бы еще послушали. Выходят гуськом, раскрасневшиеся, как из кинозала. Б.Г. выходит последним. Весь урок он тихо просидел на задней парте. В дверях оборачивается, подмигивает залихватски. Тихо, чтобы не слышно в коридоре, нам всем: «Мо-лод-цы!»