Шрифт:
I
Одним дождливым и ветреным осенним петербургским вечером я отправился навестить Матвея Ивановича Поморцева, старого одинокого холостяка, давно оставившего морскую службу, сулившую ему видную карьеру, и жившего на скромную пенсию в одной из дальних линий Васильевского острова.
Я знавал Матвея Ивановича еще в то время, когда он был на службе и считался одним из лучших капитанов во флоте. Его часто посылали в дальние плавания, и служить с ним было приятно. Я молодым юнцом-гардемарином служил два года с Матвеем Ивановичем, и это время осталось одним из лучших воспоминаний моей жизни. Да и все офицеры, служившие с ним, вспоминали всегда о Матвее Ивановиче с уважением и любовью, а среди матросов, плававших с ним, имя его пользовалось необыкновенной
В отставку Матвей Иванович вышел совсем неожиданно, из-за столкновения с адмиралом, начальником эскадры. Дело было в том, что Матвей Иванович заступился за одного из офицеров своего фрегата, — молодого мичмана, которого адмирал велел списать с судна и отправить в Россию. Матвей Иванович считал, что с молодым человеком было поступлено несправедливо и жестоко, и поставил вопрос ребром, прося изменить распоряжение. Адмирал был упрям и не хотел сознать свою несправедливость. Между ним и капитаном произошел крупный разговор, и Матвей Иванович вышел в отставку.
Я особенно любил Матвея Ивановича за его правдивость, доброту и за ту деликатную чуткость и чистоту души, которые так редко сохраняются людьми в житейской сутолоке. Один вид этого невысокого, сутуловатого, седого старика, бодрого, крепкого и отзывчивого на все доброе, несмотря на свои шестьдесят лет, — с мягким взглядом больших, ясных серых глаз и ласковой улыбкой на загорелом, грубоватом, суровом с виду лице, благодаря седым взъерошенным бровям, — приводил вас в хорошее настроение, бодрил, как бодрит все честное и светлое. Невольно чувствовалось, что этот скромный и даже застенчивый человек не знал никогда сделок с совестью, и жизнь его, полная в былое время трудов и опасностей, чиста, как хрусталь.
Занимал он квартирку в две комнаты с кухней в 15 линии, у Малого проспекта, отличавшуюся необыкновенным порядком и удивительной чистотой, столь любимыми моряками. В этих двух маленьких, скромно убранных комнатках все блестело и сияло, словно на палубе военного судна, благодаря усердию Егорова, бывшего вестового Матвея Ивановича в последнем кругосветном плавании и с тех пор с ним не расстававшегося. Старый отставной матрос исполнял обязанности и камердинера, и повара, при случае и прачки, и еженедельно по воскресеньям к вечеру был «зарифившись», то есть напивался пьян. Пьяненький старик, очень чувствительный во хмелю, в такие воскресные вечера обыкновенно беседовал, потягивая водку в своей сверкавшей чистотой кухне, с «Куцым», неказистой пегой дворняжкой, спасенной как-то Егоровым из рук фурманщика и с той поры водворенной на кухне. Заплетая слегка языком, Егоров изливался перед «Куцым» в своей любви к барину и рассказывал, как он с ним плавал по дальним морям и в каких только землях они не бывали!
И умная пегая собачонка с обрубленным хвостом, казалось, внимательно слушала своего хозяина, насторожив уши и не спуская со старика глаз, зная очень хорошо, что этот человек с рыжими заседевшими баками, короткими щетинистыми усами и осоловелыми выцветшими глазами, с неказистым, раскрасневшимся, морщинистым лицом, — непременно даст ей, по опростании двух сорокоушек, кусок сахара.
В течение недели зато Егоров не брал в рот ни капли вина и работал, не зная усталости, заботясь о чистоте и порядке гораздо более, чем желал этого Матвей Иванович. В этой неустанной заботе Егоров, казалось, весь жил и клал в нее свою душу, считая и Матвея Ивановича, и его квартиру чем-то нераздельным с собой. В свободное время, после того, как он окончит уборку, отготовит и приберет на диво кухню, он то и дело что-нибудь чистил или мыл или скоблил. А по вечерам, когда и барин, и он отпивали чай, Егоров обыкновенно снимал свой старенький сюртук и присаживался к кухонному столу чинить и вообще приводить в порядок платье и белье Матвея Ивановича. При этом старик обыкновенно мурлыкал какую-нибудь песенку, под которую сладко
II
— Здравствуйте, Егоров! Матвей Иванович дома?
— Здравия желаю, вашескобродие! Дома, пожалуйте, — весело и отрывисто, по-матросски, отвечал Егоров, сопровождаемый «Куцым», приветливо вилявшим обрубком хвоста. — Давно не изволили быть…
И, снимая пальто, конфиденциально прибавил надтреснутым баском:
— Очень хорошо надумали, что пожаловали, вашескобродие…
— А что?
— Он что-то сегодня заскучивши, — проговорил с тревогой в голосе Егоров, мотнув своей четырехугольной головой с медной сережкой в ухе по направлению к комнатам.
— Нездоров Матвей Иваныч?
— Не должно быть… Кушали за обедом, как следует… исправно… И с виду не оказывает… А только стал этто он после обеда перебирать какие-то старые письма, что ли, и… вовсе заскучил… Так к чаю и не притронулся… Уж вы разгуляйте барина, вашескобродие… Другие, вон, в адмиралы повыходили, а он, голубчик-то, за свою праведность… Тьфу!
Егоров сердито сплюнул и отворил мне дверь в комнаты.
По пахучему мату, смолистый приятный запах которого напоминал запах корабельной палубы, я прошел через гостиную и в то же время столовую, с цветами у окон и двумя ручными канарейками в клетках, и остановился на пороге кабинета Матвея Ивановича.
Небольшой письменный стол, два шкафа с книгами, морские фотографии по стенам, модель корвета, которым долго командовал Матвей Иванович, на особенной подставе, и низенькая японская ширма, за которой стояли кровать и умывальник, — вот и все убранство этой маленькой, необыкновенно опрятной комнатки со свежим чистым воздухом. Сам Матвей Иванович, в коротком морском буршлате, застегнутом на все пуговицы, с высокими, остроконечными старомодными воротничками безукоризненно чистой сорочки, тщательно выбритый (по старой флотской привычке он бороды не носил), сидел в плетеном, вывезенном еще давно из Батавии, кресле, у письменного стола, прибранного с той же щепетильной аккуратностью, с какой прибиралось все в его квартире. На столе лежала открытая книга, но он не читал ее, а, откинувшись в кресле, казалось, погружен был в задумчивость. Мягкий свет лампы под зеленым абажуром захватывал его лицо. Оно было некрасивое, с грубыми, топорными и чересчур крупными чертами, но эта некрасивость скрашивалась выражением доброты и ума и той печатью «искры божьей», которая свидетельствует о душевной красоте человека. Оно было подернуто тихой грустью в эту минуту — это простое славное лицо, и большие серые глаза, мягкие и добрые, глядели куда-то перед собой. Мысли его, очевидно, витали где-то далеко, и мысли эти были, видимо, невеселые.
— Доброго вечера, Матвей Иваныч!
Он встрепенулся, точно пробуждаясь от грез, взглянул, приставив широкую руку к глазам, в мою сторону и, узнав меня, поднялся с живостью молодого человека. Крепко пожимая руку, Матвей Иванович приветствовал меня с обычным своим радушием, проявляемым к людям, к которым он был расположен.
— Вот спасибо, что навестили старого медведя в его берлоге; несмотря на такую даль и подлейшую погоду… В море-то теперь свеженько, — вставил Матвей Иванович. — Спасибо, голубчик, — с чувством произнес старик своим громким, резким голосом, каким говорят по большей части много плававшие моряки. — Конечно, чай будем вместе пить?
— С удовольствием, если не помешаю вам.
— Как вы можете помешать? Какие такие у меня дела? — с горечью усмехнулся Матвей Иванович. — Разве что первого числа сходить в главное казначейство да получить восемьдесят семь рублей пенсии? Вот и всего-то моих дел… А вы: помешать! Очень рад, что заглянули… Ведь я один, постоянно один в своей берлоге… Мало, кто навещает… Родных, как вы знаете, ни души… Вот только племянница… Ну, забежит когда на четверть часа… Торопится… некогда… Лекции и все такое… И что ей-то, молодой, со стариком разговаривать? Скучно! Вы когда зайдете, да еще один, другой добрый знакомый, вот и всего…