Кто хоть раз хлебнул тюремной баланды
Шрифт:
Это был жестокий удар, самое страшное из всего, что с ним случилось за жизнь. Этот удар навсегда сломил в нем чувство собственного достоинства, навсегда лишил его ощущения, что он тоже не лыком шит. Нет, он даже в жулики не годится. Никогда и никому не расскажет он об этом ударе, он всем говорил, что растранжирил все денежки, в том числе и эти последние три тысячи.
Впоследствии сон этот стал сниться ему все реже, но время от времени все же возвращался. Вот и сегодня ночью тоже. Этой ночью. Захотел жизнь начать сначала, старая цепь и зазвучала.
Но
Он точно помнит: и сегодня ночью он поставил ногу на выступ дорожного столба, расшнуровал ботинок, снял его. Только… в носок он засунул не три тысячных билета, а один сотенный…
Тот самый!
Вилли Куфальт сидит, глубоко задумавшись. Рука его неуверенно тянется к носку. «Надо бы вернуть сотнягу мастеру. А я вот не могу, и все. Лучше порву».
Он явственно ощущает ту новую жизнь, которая вот-вот должна начаться. Она похожа на лунный свет, что льется в окно. «Ясное дело, — думает он. — Все здешнее надо оставить здесь».
Он сует руку в носок…
И тут же ее отдергивает. Вскакивает рывком и становится под окном по стойке «смирно», потому что в камеру входит главный надзиратель Руш.
Секционный надзиратель остается у двери.
Руш и не глядит на арестанта. Он осматривает сперва парашу, потом инструменты, разложенные на столе, затем миски, щетки, банки и коробки, аккуратно разложенные на полу. Что-то ему не нравится, он гремит мисками, потом так пинает щетки носком сапога, что они разлетаются.
— Сперва для пола, потом для одежды, — роняет он.
Куфальт подскакивает, опускается на корточки и кладет щетки в требуемом порядке.
— Чему-то научился? Так? — спрашивает Руш уже другим тоном, помягче. — Не такая свинья, как раньше?
— Не такая, — поддакивает Куфальт, а сам думает, что здесь он научился, к примеру, умываться в миске для еды и есть ржавым обломком ножа, выдаваемым для работы, чтобы только не нарушить приказного парадного блеска посуды.
Главный надзиратель направляется к двери. Но тут ему еще что-то приходит в голову, он останавливается и в раздумье разглядывает стенной шкафчик. Потом проводит пальцем по выступу, завершающему его.
— Господин Зум, — произносит он, — раздайте почтовую бумагу. Закончу обход сам.
Надзиратель удаляется.
— Этот Зете. Этот Зете, — тянет Руш, разглядывая потолок. — Как он — согласится?
Куфальт лихорадочно соображает. Правда, он понятия не имеет, примирится ли старик Зете с тремя месяцами добавочного срока, которые ему навесили за оскорбление кухонного надзирателя, или же будет подавать на пересмотр, ведь они со стариком теперь не общаются. Но об этом Рушу лучше не знать.
— Не думаю, господин главный надзиратель, — говорит он. — Скорее всего подаст жалобу.
— Ни к чему. Глупо и ни к чему. Поговори с ним. Пусть согласится, тогда условное, завтра на волю. А то здесь застрянет. Предвариловка — для выяснения.
«Гляди-ка, — думает Куфальт, — ловко
А вслух говорит:
— Могу сегодня в обед поговорить. Только не думаю, что толк выйдет. Уж больно в нем все клокочет.
— Нечего дурака валять, пусть соглашается. Тогда условно-досрочное. А то — опять засадим!
Главный надзиратель ненадолго умолкает, потом продолжает со значением:
— И тогда уж…
Он не договаривает. И эта недоговоренность придает особое значение сказанному.
«Вот-вот, — и тогда… — думает Куфальт. — Догадываюсь, что ты хочешь этим сказать. Что еще неизвестно, выйдет ли Зете отсюда через три месяца. Небось для начала старика обработают как следует в темном подвале кухонные прихлебалы, и все шито-крыто: заключенные — не свидетели. И так возьмут его за жабры, что услышит свой собственный крик. А потом уж и персонал за него возьмется — старик и сейчас уже весь кипит и бурлит, как забытый на плите чайник, — пока он не брякнет что-нибудь такое, за что его опять обвинят в словесном оскорблении должностных лиц. А может, еще и в оскорблении действием, — не важно, было оно или нет, уж они-то сумеют упечь его за решетку на такой срок, что он совсем спятит…»
— Да, разумнее ему согласиться, — говорит поэтому Куфальт.
— Вот видишь, — милостиво замечает Руш. — Скажешь ему. Пусть обратится к секретарю суда. Сегодня будет у нас здесь. Тогда завтра в семь утра за ворота.
— Слушаюсь, господин главный надзиратель, — чеканит Куфальт, прекрасно зная, что ни словом не обмолвится с Зете.
Руш кивает:
— Толково. Ты всегда вел себя толково — за редким исключением. Собирайся. Пойдешь со мной к директору. И — язык за зубами.
Руш удаляется осматривать остальные камеры на предмет соблюдения чистоты и порядка.
Куфальт стоит посреди камеры как приклеенный.
Сейчас еще нет восьми — и к директору! Значит, зять прислал письмо! Может, даже сестра сама за ним приехала! Вроде бы рановато — ведь срок только завтра?! Навряд ли это из-за чего-то другого, из-за Зете, к примеру. Почему Руш под конец сказал: «Язык за зубами»?
А он все равно скажет директору все, что собирался. Директор Греве — единственный человек здесь, которому можно все сказать. Правда, сделать он может немного, подчиненные вечно суют ему палки в колеса, но он человек порядочный, всегда делает все, что в его силах. И хочет только хорошего.
На ум Куфальту опять приходит сотенная. Но он уже не пытается нащупать ее в носке. Он убирает инструменты и думает про себя: «А, чушь! Именно в тюряге приспичило мне начинать жить по-честному. Совсем сдурел!»
И еще: «Ну и дурак бы я был, если б порвал сотню. Все они одним миром мазаны — что тут, что на воле. И с Зете после восьми лет отсидки расправятся по-своему. А я должен быть честным? Совсем сдурел».
Главный надзиратель просовывает голову в дверь.
— Пошли, — бросает он.