Кто он и откуда (Повесть и рассказы)
Шрифт:
Он озяб вдруг от этого открытия и, глядя в наплаканные глаза, нежно спросил:
— Ну что? Вы, может быть, с мамой поругались?
— Нет, — сказала Люда. — Просто я устала.
— Почему?
— Он не понимает, что мы ждем от него других писем: жалуется, говорит — не доживу… Пропадет, погибнет или сам с собой покончит…
— Ну, а ты?
— А что я? Это ведь мой отец, — сказала она обозленно. — А твоя мать — его жена. А что ты сам? Почему «что я»?! А ты? Почему ты улыбаешься? Твоя мать сходит с ума, а тебе смешно… Смешно, да? А вот она собирается к нему.
Саша усмехнулся, представив такое, и, не понимая, а вернее, не принимая злости, с которой говорила Люда, спросил:
— Почему ты решила?
— Решила она. Там что-то строят… «Буду, — говорит, — работать в столовой или, — говорит, — кондуктором…»
— Она дома?
— Она даже перестала плакать. Ты ее не отговоришь, я знаю. И ничего не докажешь. — Она улыбнулась и с насмешкой в голосе продолжала: — Ничего не докажешь! Думаешь, тебя послушает? Я ее узнала, ты прав, она упрямая ужасно…. Я ее узнала лучше, чем ты. Вот увидишь, она скоро уедет.
Саша подумал, что, если это серьезно, тогда он все ей расскажет о Григории Ивановиче, о тех яблоках, о фонтане, о Шурочке, которая умерла из-за него… И, задумавшись, понял, что уже не сможет рассказать об этом матери.
Все время казалось, что он знал об этом человеке все и стоило матери узнать то, что знал о нем он, ее сын, она прокляла бы тот час, когда увидела и полюбила гнусного человека, о котором только он да та, умершая женщина, знали всю правду. А теперь он вдруг с тоской понял, глядя на заплаканную его дочь, что знает слишком мало, чтобы поколебать слепую любовь. Да и знал ли он вообще что-либо плохое об этом человеке? Может быть, только одни догадки? Мираж?
И в этой растерянности он дурашливо сказал:
— Ну да! Все ты придумала…
Как же ему быть? Хранилась огромная какая-то тайна, которую он носил в себе, оберегая свою мать, жалея тетку, ее слабое сердце, но вдруг оказалось, что никакой такой тайны-то и не было… Что он ее словно бы сам сотворил в безумной злости к человеку, который просто не мог и не умел быть хорошим. Что ж тут поделаешь! Живут и такие.
— Но ведь ей нельзя, — сказал он Люде, которая все еще сидела на ступеньке, озаренная потухающим солнцем.
— А мне все равно, — сказала она. — Я ей говорила. Она уверена, что ему будет легче…
— Твоему отцу… А моей матери?
У Люды были воспаленные оранжевые глаза. Он увидел, как напряглись ее ноздри. Она трудно набрала воздуха в легкие и неожиданно вяло сказала:
— А мне все равно…
Поднялась, оправила платье и лениво, словно бы потягиваясь, пошла домой.
В комнатах было так же оранжево и красочно, как на улице, пахло свежим бельем и весной, и дым от папиросы синими космами шевелился в солнечном луче.
— Курим? — спросил Саша, здороваясь с матерью. — Знаешь, какого цвета твои бронхи и трахеи? Коричневого.
Мать промолчала, и лишь тихая улыбка свела ее щеки. Она похудела за последние дни, у нее провалились виски, а от бессонницы и от слез залоснилась жирной, сажевой усталостью кожа под глазами.
Он уже привык
— Ты хоть скажи, как живешь, — говорил ей Саша.
— Как я живу? — отвечала она с насмешливой горечью и умолкала до следующего вопроса.
— А работать-то думаешь?
Она хмурила лоб, словно бы пытаясь сосредоточиться и понять, о чем ее опрашивал сын.
— А куда мне идти? — спрашивала она в забывчивости.
— Ну хотя бы кондуктором опять…
— Нет уж, — говорила она, обидчиво поджимая губы.
И опять сидели молча, пока Саша не начинал говорить. Он сказал:
— Мне вчера повестку из военкомата принесли.
— Ну и что? — спросила мать. — Ходил?
— Завтра. Написано, чтоб никуда не выезжал.
Она задумывалась, и выражение скорби старило ее лицо, как будто ее наводил на грустные раздумья этот приказ никуда не выезжать, как будто она не о сыне задумывалась, а о том далеком теперь человеке, которому, наоборот, приказали выезжать… И о себе…
— Ты какая-то чудная стала, мам, — говорил ей Саша. — Надо взять себя в руки.
Но она только усмехалась в ответ.
И все-таки Саша не чувствовал себя чужим в этом доме. Ему порой казалось, что матери приятно видеть его и слышать, потому что, когда он уходил, она вдруг как будто вспоминала о нем, как будто понимала наконец, что к ней пришел сын, а она даже не напоила его чаем с вареньем, не поговорила, не поспрашивала о жизни… И на прощанье, уже в дверях, говорила и говорила, спрашивала о своей больной и очень сдавшей сестре, о том, как они там управляются вдвоем, не голодают ли.
— Ты ведь теперь работаешь, вам теперь, конечно, намного легче…
Саша обманывал. Все в жизни было прекрасно, да, он работает, получает теперь деньги, примерно пятьсот пятьдесят рублей, а модельщики в этой лепной мастерской гребут деньги лопатами, и быть может, он тоже когда-нибудь выучится на лепщика-модельщика, будет лепить орнаменты, делать коринфские капители… Или хотя бы на форматора: они тоже зарабатывают здорово. Он обманывал, но она должна была понять, что впереди у него служба в армии, а эта временная работа отливщиком в лепной мастерской — вынужденная штука и не об этом он когда-то мечтал… Она должна была понять. И ему часто хотелось плакать, когда мать верила, что у них там с тетей все прекрасно… Ни разу так и не дождавшись приглашения пожить в ее новом доме, он уходил в одиночестве на станцию, и часто у него болело горло, было больно глотать, словно бы он заболевал ангиной.
«Может, она просто не догадывается? — думал он, подавляя обиду. — Или, может, сама себя считает гостьей в этом доме? Оттого и уехать хочет в Сибирь?»
И особенно горько было, когда он узнал от Люды об этой сумасшедшей затее и когда Люда обиделась на него и так и не вышла за весь вечер из своей комнаты, словно был он совсем здесь чужим и никому не нужным.
В Москве перед его призывом в армию был еще день, когда он поехал проститься с матерью. Приехал он в предвечерье, после ливня…