Кто он и откуда (Повесть и рассказы)
Шрифт:
— А я и не пробовал никогда кваса-то грушевого.
— У-у-у, — восторженно отозвался Грызлов. — Это у меня дичок в лесу, здоровый, как дуб, на бывшей усадьбе… Кислые груши-то, но уж квас! Квас, я тебе скажу! Славный! Барский дичок-то; лет никак сто ему, если не больше… Выше дуба.
Когда он налил из ковша в стаканы мутноватый и, как показалось мне, масленистый квас и когда, отхлебнув с удовольствием из своего стакана, пододвинул мне тоже отпробовать, я облизал пересохшие и зачерствевшие как будто губы и начал пить, ощущая жгучую и нестерпимую боль во рту от его остроты, иглистой и кислой.
— А зачем тебе в Кулижки-то? — спросил Грызлов. — Тебе на автобус-то ближе
Говорил он певуче и длинно, словно прислушивался к словам, повторял их и так и эдак, словно эхом самому себе отзывался, и я чувствовал какую-то странную потребность подражать ему и не торопиться.
— Мне не автобус нужен, я там живу, в Кулижках, — сказал я ему.
Грызлов удивился и, хохотнув, спросил:
— Живешь?
— На время, конечно…
Он наполнил опустевшие стаканы и сказал значительно:
— Та-а-ак! Ну, а квас? — спросил он. — Хороший квас?
— Злодей! — ответил я.
Собака моя, которая притихла было и улеглась возле ног, смотрела на меня во все глаза, разинув арбузно-красную, белозубую пасть: ей тоже хотелось пить. Грызлов это тоже заметил и, опередив меня, молча достал откуда-то надтреснутую фаянсовую тарелку, зачерпнул воды из ведра и дал собаке напиться. Собака жадно лакала эту холодную воду, и казалось, будто вода шипела от прикосновения ее разгоряченных губ и языка.
— Спасибо, — сказал я. — Все хорошо у вас… Реки вот поблизости нет!
— И от Кулижек не сказать, чтоб близко, — отозвался Грызлов.
— И от Кулижек тоже…
Так мы сидели, переговаривались, довольные друг другом и добрые, и, переполненные этим случайным и естественным каким-то душевным добром, не спрашивали друг о друге: кто мы и зачем мы здесь, за этим неприбранным столом пьем вместе квас.
Но потом разговорились… За окошком потянуло ветром, и пропыленный куст сирени под окном зашуршал испитыми листьями, ржавыми необорванными цветами, и где-то далеко-далеко ухнул и развалился надвое гром. Я выглянул, но тучи не увидел, и только там, за лесом, где послышался гром, небо, казалось, было затянуто дымом. Лес шептался чуть слышно, и березовые листья на ближайших деревьях трепетали, словно на паутинках. Под окном в пересохшей, горячей земле сидели в своих купальницах куры, рябые и белые. Гром опять прогрохотал в отдалении, и на этот раз было похоже, будто длинный товарный поезд тяжко тронулся с места, лязгая буферами.
— Ну вот, — сказал я, — придется теперь грозу пережидать.
Вот тогда-то мы с ним и разговорились, когда я о грозе ему сказал и о боязни своей, о недавнем том случае, который вспоминал я при всякой грозе, о молнии той, которая охотника убила, присевшего к стогу с ружьем в руках.
— Есть же люди такие неосторожные! — с горечью сказал Грызлов. — Это же я просто не знаю! Конечно, гроза идет, дык… отложи ружье… Где это было-то? Далеко?! И вот у меня тоже, — сказал он, — тоже далеко… Хочешь квасу еще? — спросил он.
Я отказался от кваса и спросил:
— Тоже молния?
Грызлов махнул рукой, досадливо сморщился и, откинув клеенку со стола, выдвинул плоский ящик с белым роликом вместо ручки. В ящичке этом были погнутые гвозди, катушка с белыми нитками, железная какая-то коробочка из-под конфет и множество писем, а пахло от ящичка старыми инструментами и железом. Грызлов взял один из конвертов, пригляделся к печати и к ландышам, нарисованным на этом почтовом конверте, и подал его мне.
— Вот, — сказал он, — дочка моя… пишет. Загадала загадку на
— Понятно, — сказал я ему с усмешкой.
— Ну вот… Это, конечно, невозможно, а то бы… Ну вот. А дело-то… В общем не пойму я никак, в чем тут дело. Прочти. Тебе все станет ясно.
И я принялся читать поневоле это чужое и длинное письмо. Читал я поначалу невнимательно и бегло, отмечая по привычке грамматические ошибки, окостеневшие какие-то, переходящие из письма в письмо выражения, которые еще бытуют у нас на Руси отголоском старых, истлевших письмовников. И порой было странно встретить в письме молодой девушки эти выражения, и диву я давался, откуда ей известны они, эти сусальные фразы, это дочернее преклонение и чрезмерная, как мне казалось, книжная, словно не Грызлову адресовалось письмо, признательность отцу за его доброту, за совет и за деньги, которые он ей отсылал иногда. Все это неловко как-то было читать мне, постороннему человеку, непонятно было и чуждо, потому что так уж случилось, что сам я никогда не испытывал подобных чувств, а если и были они, не признавался своим родителям, тем более так вычурно и красиво…
— Ну что же я буду читать, — сказал я Грызлову, отдавая письмо. — Она ведь небось не рассчитывала на чужих…
— Нет, — сказал Грызлов, — ты прочти. Ты не первый читаешь… Я многим давал. Прочти. Тут надо сообща читать… И решать сообща. Вот. Читай, читай, ты еще до главного не дошел. Читай!
А до главного, как сказал Грызлов, я действительно еще не дошел. Читая дальше, я с каждой строкой и с каждой фразой все больше проникался уважением к незнакомой той девушке, которая просила у отца совета. И я понимал с каждым словом и с каждой строкой, что посоветовать ей слишком тяжело и что действительно умом тут делу не поможешь, что задачу она задала отцу неразрешимую. И тогда стала мне вдруг понятна тяга его к людям, к разговору о жизни, к совету, потому что, конечно, трудно носить на сердце этот дочерний вопрос, на который невозможно ответить.
Дочь писала ему о своей любви. Жила она где-то на Севере, на строительстве железной дороги или на ремонтных работах, это не ясно было из ее письма, но, читая, я представлял себе белые платки, козырьком напущенные на глаза, выцветшие платья, пережженные на солнце лица и руки, масленистый пот на шелушащейся коже, ржавые брезентовые рукавицы, и тяжелые кувалды, и звон, и медленно ползущий рядом поезд, пыльно-зеленые вагоны, черные колеса, и зеркальные рельсы, и цветастые откосы, и знойное марево над раскаленными, голубыми путями, в которых отразилось небо… И парня представлял, который не давал покоя Тонечке Грызловой, не замечая ее, словно и не было ее рядом с ним.
Но прошло все это мимо, как за окошком поезда, и я остался опять один на один с лиловыми строчками письма.
За лесом теперь уже явственно и отчетливо погромыхивало, и небо стало как будто пропыленным и знойным, раскаленным добела… Туча шла большая и зловещая, и лес в той стороне выцвел, стал белесым каким-то, испуганным. Стало опять очень тихо, и тот ветерок, который набежал было издалека и всколыхнул листву, иссяк, и деревья стояли теперь настороженно и безмолвно, словно думая о чем-то важном. И только вышний ветер волочил к солнцу сверкающую тучу, затягивая небо белым зноем. Собака моя спала у ног, растянувшись на полу. Грызлов пил квас и разглядывал ландыши на измятом конверте.