Кудеяров дуб
Шрифт:
— Насчет огонька возможно. Он у нас не в кооперативе купленный, а собственного производства.
Платон Евстигнеевич пошарил во внешнем кармане бушлата, извлек оттуда железное кресало, потом полез в боковой внутренний карман и из него — свитый из пакли сухой жгут и кремень, завернутый в бумажку.
— Спичек мы не купуем. Своим обходимся, без электричества. Кресало грызнуло камень и выпустило из него пару желтеньких звездочек. Жгут затлел волчьим глазом. Платон Евстигнеевич покрутил им в темноте и протянул
— На, получай продукцию.
— Обожди маненько, — задержал его руку тот, — а может и самосаду чего найдется, а? У меня одна пыль в кармане. Уважь на цигарку.
— Э, ты, брат, вон какой жук! Дал веревочку — дай и бычка. Ну, отсыплю уж на тонкую, крути. Самосаду теперь и на базаре не укупишь. Тоже своего производства. Сам-то ты откудова?
Пришедший, нащупав в темноте щепоть с табаком и боясь обронить хоть крошку, свернул, прикурил от разрумянившегося волчьего глаза, с хрипом, глубоко затянулся и, выдохнув дым, ответил:
— Татарский я и есть, домой иду.
— А работал в Горловке?
— Ишачил там на земляных последнее время. А до того на Урале был. В Сибири тоже.
— Из летателей, значит, легкого рублика искателей? Так. Нет, он, рублик, везде свой вес содержит. Не легчает, сколько ни летай. А дома что будешь делать?
— Как-никак, дома. Время такое, что к своему месту прибиваться надо. Горловка-то уже забрана.
— Взята? — переспросил молчавший Брянцев. — При тебе или только одни слухи?
— Какие там слухи. С последним составом выскочил. На поезде болтали: он уж в Кущевке.
Брянцев тихо присвистнул. Евстигнеевич, словно о чем-то очень далеком, его совсем не касающемся и не интересующем, вымолвил:
— Все может быть, — а затем по-деловому осведомился: В поезде-то, наверное, теснота? На тормоза, на крыши лезут?
— Нет, такого не заметно. Стоять, конечно, всю дорогу стоял, а состав классный. С самой Горловки мало кто съехал, больше дальние, с Украины, и такие вот, вроде меня, какие к своим местам продвигаются. А горловским чего же от своих домов отбиваться?
— Партийные, конечно, уходят? Администрация, начальство? — спросил Брянцев.
— Кто как. Они больше на машинах или в своих составах зараньше эвакуируются. Войска тоже своим маршрутом идут, кому какой приказ. А народу что? На какого хрена переть, своего последнего лишаться? Народ, как был, так и есть на месте.
— Насилия, расстрелов не боятся?
— Это про какие радио сообщает? Нет, не опасаются. Больше на слух полагаются. А солдаты говорят: ничего этого нет, одна пропаганда. Немцы, как немцы, очень даже обыкновенные. Ну, понятно, армия, как ей надо быть, строгость, а больше ничего такого.
От конторы совхоза, окно которого желто поблескивало сквозь ветви яблонь, кто-то шел. Шаги звучали гулко и уверенно. Чертыхнулся, зацепившись за сук, подошел
— Ты, комбайнер? Чего с собрания смылся?
— Сторожа на месте, как им полагается, сидят да покуривают в своем штабе, а на флангах ребята яблоки обтрясают. Все в порядке. А третьим у вас кто? Не угадываю что-то.
— Это так, прохожий, — нехотя отозвался Евстигнеевич. — В Татарку идет, а к нам за огоньком завернул. Ну, докладывай, что есть в международном положении?
— Одна баба родила голого, то и нового. Окромя ничего.
— На собрании что объявляли?
— Прежнее: бдительность и трудовой энтузиазм. Чего тебе еще?
— Насчет войны ничего?
— А что тебе тут сказать могут? Ровно, как и мы, тот же самый патефон слушают.
— Ну, по партийной линии другие сообщения бывают, — возразил Брянцев.
— А что ж я сам не партийный, что ли? Везде один черт — правды не узнаешь. Политрук говорит, усилить бдительность, враг в сердце родины. А где сердце, сам дьявол не разберет. В сводке одни направления.
— Он вот говорит, — под Кущевкой.
— Очень даже просто. Раз под Ростовом сбил — вали до самого Сталинграда без пересадки. Ну, и нас правым флангом зацепит. Как в гражданскую. Одна стратегия.
— Так как же?
— А так, пойду сейчас спать. Пускай они там сами на собрании преют. Завтра посмотрю в окошко, какая власть будет.
— Пожалуй, что не угадаешь, — отозвался, раскуривая крупно крошенный, сыроватый самосад, прохожий. — Из окошка теперь власть не разглядишь.
— Не пойму, куда загибаешь? Положение определенное: прет немец без перебоев и припрет. Вот и все тут.
— А что он, немец, в себе содержит, тебе известно? Что он есть за власть, ты это знаешь?
— Ну, немец, фашист, капитал утверждает, собственность. Всем известно.
— Ничего не известно. Она и собственность разная бывает. Вот, примерно, по нашим местам, кто помнит, у барона Штейнгеля собственности двадцать тысяч десятин было, заводы разные, овец не счесть, а у казаков по десять десятин, ну, по пятнадцать. У иногородних и того меньше. Теперь рассуди, какую же собственность утверждать: Штейнгелеву, казачью или иногороднюю?
— Никакую. Немец по своему закону отмерит, и все тут, — веско отрубил комбайнер.
— А тебе от его закона что? Его закон, ему и полезный. А нам, русскому народу, что?
— Рассуждать не приходится.
— Это так, — подтвердил Евстигнеевич, — нас не спросят.
— А мы сами скажем. Черкани кресалом, хозяин, обратно загасла.
Газетная бумага цигарки вспыхнула желтым пламенем и на мгновение осветила заросший седой щетиной подбородок, рассеченную глубоким шрамом губу и круто клюющий ее загиб острого носа. Прохожий сплюнул и заговорил о другом.