Куры не летают (сборник)
Шрифт:
Почти всю неделю мы вставали до рассвета, около трех часов утра. Бабка разжигала печь и грела чай. Свет она не включала. Поэтому, подбрасывая уголь и дрова в печь, она открывала дверцы и позволяла языкам пламени увеличиваться и прыгать по стенам, а потом снова загоняла их в печь. Стояла поздняя осень с дождями, холодными ветрами, болотом, однако по утрам легкий морозец сковывал грунт, на дороге были видны следы колес грузовиков и тракторов, а утратившая свой цвет и запах патока с мерзлой конской мочой и навозом обозначали путь, по которому прошедшим днем возили корм колхозным коровам и лошадям. Мы действительно приходили задолго до первых рабочих фермы. Бабка предварительно
При входе внутрь первое, что ударяло, был затхлый овечий воздух, пропитанный запахом соломы, мочи и помета. Овцы были отгорожены одна от другой досками. Там и тут встречались молодые овечки, которых я видел на церковных мозаиках, правда, от церковных они отличались тем, что к шерсти их задних ног прилип помет, напоминавший шоколадные горошины.
Бабка усаживала меня на доску, и я должен был вдыхать овечий воздух и овечий смрад.
Почти недельная терапия дала свои результаты – я начал лучше откашливаться, и мы перестали ходить туда по утрам.
Чортков для меня поделен на три часовых измерения – австрийское, польское, советское – и на несколько важных топографических точек: железнодорожный вокзал, автостанция, ратуша с часами и торговые ряды.
Австрийское в первую очередь связано с австрийскими башмаками. Сначала дед держал их на чердаке, по-местному – на вышке. Не знаю, откуда он их принес, вполне возможно, достал у кого-то в селе или купил на базаре в Чорткове или Бучаче. Они были грубыми, с коваными накладками на пятках и носках, с металлическими заклепками, тяжелые (ибо я их не мог поднять), рыжего цвета, в пыли. Они одиноко стояли в отдельно отведенном для них месте. Сначала дед хотел их носить сам, но они были тяжелыми и растирали в кровь ему ноги. Тогда он решил их продать.
Несколько покупателей приходили в будние дни, но, оглядев башмаки, заверяли, что, может, и купят товар, но больше не появлялись. По воскресеньям, когда к нам приходили родственники, после нескольких рюмок самогона и угощения дед выносил башмаки, предварительно вытерев их своей большой рукой, и, расхваливая кожу и работу, предлагал их на продажу. Расхваливание начиналось с того, что это башмаки австрийского производства времен Первой мировой войны и что счастливчик, который их купит (а не купить их может только дурак), никогда их не сносит, поскольку они вечные. Так философствовал дед. Этот бесконечный торг, а не желание потенциальных покупателей заплатить совсем смешную цену в 25 рублей, которую установил дед и от которой не отступался ни на шаг, утомлял его самого, и он не понимал, как можно упустить такой товар. Но время шло, башмаки и дальше пылились в чулане и выносились для покупателей только по воскресеньям, что не помогало желанию деда от них избавиться.
Польский период – почему-то больше еврейский (несколько еврейских семейств в Базаре, несколько евреев-менял, которые ехали в села и обменивали обиходные домашние вещи на зерно, сахар и другие продукты). Это время также связано с эмиграцией в Северную и Южную Америку, а также с возвращением некоторых оттуда с деньгами, американской одеждой, патефонами, пластинками и ощущением немеряного богатства.
Советский – с проникновением русского языка, райкомом и колхозами, огромными щитами с советскими лозунгами и портретами вождей. Собственно, войсковые части напоминали всем про оккупацию, русский язык – про чужое присутствие, кондитерская фабрика подслащивала горькую советскую действительность, автобусный парк, как мог, сокращал расстояния большой
Мое детство прервалось летом 1972 года, когда заболела моя бабка. Болезнь была продолжительной, и дед был вынужден часто ездить в Чортков, в больницу. Я ночевал у соседей и у родственников. В какой-то момент мне это начало нравиться: никто меня не опекал, никто не следил, ел я или нет. Целыми днями я бродил вдоль речки, или в садике Яворской, или на пригорке возле клуба.
Садик Яворской как раз соседствовал с нашим огородом. Как только я выбегал на тропинку возле сарая, я попадал на запретную территорию. Сад Яворской был местом дурноватой и страшной бабы, ходившей от дома к дому и стягивавшей на свой двор всякий хлам, который прятала в доме или еще где-то. Зимой она жила неизвестно где, а летом и осенью бродяжничала без всякой цели.
Возле дома все заросло травой, земля была влажной, здесь на самом деле ощущалось какое-то одиночество, запустение. Изредка Яворская наведывалась в свой дом, в ее саду было полно детворы, которая играла в прятки или искала груши. В тот момент Яворская вспоминала, что она и есть владелица этого дома и сада, поднимала такой крик, что слюна брызгала из-под ее редких и гнилых зубов, бегала за нами, изгоняя нас со своего подворья, поросшего лопухами, сорняками и кустами бузины. Потом быстро успокаивалась, садилась на пень трухлявого дерева и смотрела на нас, выглядывавших изо всех углов в ожидании этой бесконечной игры.
Яворская, сидя на пне, покрикивала на нас, но уже не так агрессивно.
Яворская умерла где-то в конце 70-х. Несколько соседей похоронили ее. Последние месяцы своей жизни Яворская провела в семье, которая о ней заботилась и которой она доверяла.
Потом сад выкорчевали для постройки нового дома, где Яворская уже никогда и ни с кем не будет ссориться.
Речушка нравилась мне в том месте, где я пробегал возле дома пьяницы Кухарского, – он обычно лежал на своем дворе в траве и что-то кричал мне вслед. Я прибавлял скорость, опасаясь его. Мимо старой мельницы, вдоль к мостику, который ведет в Заводы, потом резко вправо, а там – в заросли.
Вечером приезжал дед и забирал меня домой.
Однажды он приехал подавленный и огорченный и сказал, что бабку ожидает тяжелая операция.
Теплым летним вечером мы готовили себе ужин, вернее, дед по-быстрому пожарил яичницу и принес с грядок несколько помидоров, большой огурец и зеленые перья лука. Нарезая овощи для салата, он рассказал, что по окончании войны их часть перебросили в Венгрию, на озеро Балатон, где он и заканчивал свою службу поваром.
Мне не очень нравилось, что дед был в армии простым поваром, но яичница вкусная, салат тоже, а чай – душистый.
Дед спрашивает: буду ли пить чай.
С полным ртом отвечаю: угу.
Наломав малиновых прутьев, дед кидает их в заварку.
Мы готовим чай на керогазе, и я помешиваю заварку малиновым прутиком, который дед приготовил для меня. Время от времени я вынимаю прутик, жду, пока он остынет, и тогда облизываю его. Кисло-малиновый прутик обжигает мне нёбо, но я терплю.
На следующий день, в воскресенье, мы собрались с дедом в Чортков. Как выяснилось, кое-какая одежда у меня была, но с обувкой вышла незадача: единственной обувью, по мнению деда (то есть в чем можно было бы показаться в городе), были ботинки, которые я носил зимой и в которых даже катался на коньках, для чего в каблуках были просверлены дыры. Дед почистил башмаки и оставил их ждать утра.