Квартира (рассказы и повесть)
Шрифт:
— Не веришь?
— Да ну! — хохотнув, сказала Танька. Ей было приятно и стыдно, и она никак не могла взять нужный тон.
— Не веришь? — Игорь снова дёрнул её за рукав.
Танька отвернулась, посмотрела на звёзды, ярко горевшие в чистом небе, и покачала головой. Игорь попятился, уселся в снег — шапка свалилась, голова, огромная, лохматая, качалась из стороны в сторону.
— Ты чего? — поразилась Танька. — Чок-перечок? Чего уселся-то? Стёгни отморозишь. — Она подобрала шапку, напялила ему на голову. — Кончай, кому говорят!
Игорь развалился на спине, раскинул руки. Танька сказала, что это уже совсем глупости — валяться в снегу. Игорь лежал молча и, глядя на неё, вздрагивал от напавшей на него икоты. Таньке стало противно, она повернулась и пошла
И вот она дома, в своей комнате. Сгорбившись, стоит возле тёмного окна, спиной к свету, и, глядя на отражение в стекле, задумчиво грызёт ногти. Комод со слониками, бумажные розы вокруг зеркала, узкая койка с никелированными спинками, на стене коврик с картинкой — олень с оленёнком на розовом снегу в сказочном лесу; холщовые шторы, скрывающие вход в комнату к родителям, — всё это как бы висит перед ней в зимней ночной мути.
"Вот дурень, вот дурень, лёг в снег и лежит, — думает ома, улыбаясь. — Неужто любит? Такой старый, лет двадцать пять, не меньше. Ищет девушку по себе, чтобы навсегда. Хочет жениться, но я-то не люблю…"
Она печально склоняет голову. Рыжие волосы, распущенные перед сном, закрывают лицо. Она крепко зажмуривается, ей хочется заплакать, но не плачется, а просто очень грустно. Из соседней комнаты доносится ворчливый голос отца: "Татьяна, гаси свет и ложись спать, а то вечно утром не добудишься".
Таньку берёт злость, она нарочно выжидает, словно не слышала. Отец сопит, гыркает, ворочается, наконец не выдерживает и визгливо кричит: "Ну! Слышала?" Танька нехотя поворачивается и, переламываясь в талии, потягиваясь крепким молодым телом, идёт и выключает свет.
"Вот занудина, и как только мать с ним живёт?" — думает она и начинает раздеваться. Оставшись в одной рубашке, она босиком, скользя по крашеному полу, подходит к окну. Теперь, когда свет погашен, видна улица: тёмные двухэтажные дома — "клоповники", освещённые тусклым косым светом далёкого фонаря; серые, никому не нужные заборы с покосившимися пролётами; голые тополя с комьями снега на ветвях; тёмные извилистые тропинки, протоптанные среди белой нетронутой целины; обледенелая дорога — две чёрные, накатанные до блеска полосы.
Танька вздыхает. Кончилось, промелькнуло воскресенье, завтра на работу — скучную, однообразную возню с мясом. В перерывах разговоры про парней, кто с кем, — всё давно известно, тоска. Вечером тоже тоска: кино отдыхает — понедельник, на танцы не охота — опять там будет Игорь. Весь вечер придётся сидеть дома — ужас! Мама ещё ничего, человек, но отец… Мастер в колбасном цехе, полуграмотный, пишет без запятых, слова — по слуху, а держится как бог знает кто, во всё нос суёт, во все дырки лезет, сознания на трёх профессоров хватит. Как начнёт читать мораль — пальцем не тронет, от нотаций сдохнешь. И как это получается: ведь мамка красивая была, весёлая, да и он тоже, гармонистом на селе, плясуном был — сам рассказывал. А теперь что? Моль чиканула? С ним и мама занудиной становится: всё больше хмурая ходит, чуть что — в слёзы. То не так, это не этак, обзывается. Попадёшь, как кур во щи, заимеешь друга подколодного и сиди с ним всю жизнь, терпи, как он измывается надо всеми в силу своего занудливого характера. Эх, если б знать, кто как портится со временем, чтобы заранее увидеть, предсказать характер, хотя бы лет на пять вперёд. Вот здорово бы, посмотрела б в глаза и — раз! — всё ясно: этот прохиндей, этот нытик, а этот ничего, добрый и верный. Его-то и подавай, если,
Ей вспоминаются сегодняшние танцы в клубе мясокомбината, как она и Люба Лутошкина, задушевная её подружка, сначала танцевали друг с другом, Танька водила, а тоненькая белокурая Люба партнерила. Потом Любу увёл её воздыхатель, Герка Шурыгин, слесарь-электрик, а Танька несколько танцев стояла у стенки и украдкой поглядывала на переминавшихся в другом конце зала парней. Но нет, никто к ней не подходил. Она вообще редко пользовалась вниманием — слишком грубое, простецкое у неё лицо, широкое, круглое, как блюдо, с круглыми карими глазами, вздёрнутым носом и большим ртом. Волосы у неё не пышные и густые, как бы ей хотелось, а гладкие, редкие и блестящие, словно медная проволока. Мать говорила, будто в детстве у неё были чёрные кудряшки, а потом выровнялись и порыжели. На старых фотокарточках она была как куколка — куда всё подевалось?! Правда, иногда на неё находило: брала у Любки бигуди, тени, помаду и накручивалась, подкрашивалась, напудривалась, как городская. Любка пялила на неё свои голубые глаза, цокала языком, а Танька не узнавала себя в зеркале, покатывалась со смеху и боялась выйти на улицу. Вот если б не боялась, так, может, и не стояла подпоркой клубовских стен, а натирала бы пол наравне с другими смазливыми девчатами. В общем-то она ведь не смурная, не занудливая — ей только раскачаться, а она и смеяться любит, и в карман за слоном не полезет, и спляшет тебе так, что каблуки напрочь, и споёт в хоре — вторым голосом поведёт, не подпачкает. А когда смеётся, Любка говорит, прямо молодеет лет на двадцать — зубки белые, чистые, ровные, по щекам ямки, как у ребёночка, и глаза не такие буркалки, а узенькие, с искорками. Прямо не девка, а ах-ах — первый сорт! А вот раз боишься — стой, подпирай.
Она уже хотела помахать Любе, дескать, пока, целуй бока у старого быка, — помахать и удалиться, но тут вдруг к ней подошёл этот Игорь и пригласил танцевать. Ну что ж, она пошла — не торопясь, без ахов и охов, как некоторые, а с достоинством, дескать, не больно-то и хотелось. Они протанцевали пять танцев, и за все пять танцев Игорь сказал десять слов, не больше. Он сказал, что в части, где служил, было не до танцев, потому что они стояли на границе и в ночь да через ночь объявлялась повышенная готовность. И что, дескать, до сих пор ходит невыспавшийся. Танька сказала: "Ага, заметно", но он не обиделся, а только как-то странно хмыкнул и сказал, что давно приметил её на конвейере. Танька на это сказала, что для неё странно, как это он, всё время полусонный, ещё может кого-то замечать. Он пожал плечами и вдруг ни с того ни с сего пообещал проводить её домой.
И вот — проводил. Танька злорадно усмехается, вспоминая, как он гремел по лестнице своими кирзухами, и с горечью думает: "Эх, невезучая я".
Она ложится в постель и долго не может уснуть — ноги как ледяные. Она укрывается с головой, дышит под одеяло, сворачивается калачиком. Ей вдруг вспоминается запах одеколона, которым был сверх меры надушён Игорь, — противный, тошнотворный запах. Что он ей напоминает? Она силится вспомнить, но не успевает — сон смаривает её.
Утро выдалось ясное, морозное, с полной луной над горизонтом, с яркими, чистыми звёздами по всему небу. За ночь подсыпало снежку — свежий, белый, он празднично искрился под светом фонарей на присыпанных тропинках, пушистыми шапками красовался на чёрных столбах покосившихся заборов.
Танька шла в цех упругой, лёгкой походкой, ей было тепло и удобно в стёганой телогрейке, шерстяном платке и белых катанках, расхоженных матерью и теперь таких мягких. Она хорошо выспалась, с утра натаскала воды, затопила печку, крепко позавтракала вчерашними беляшами — три штуки навернула с крепким горячим чаем — и теперь шла бодро и весело, чувствуя в себе силу и здоровье.
По жёлтой дороге, обледенелой и покрытой замёрзшими лепёхами, гнали стадо в забойный цех. Бычки и нетели, старые коровы и быки бежали торопливой трусцой, понурые и озабоченные. Парок от их частого дыхания вырывался тонкими, прозрачными облачками и, смешиваясь, плыл вместе со стадом.