Квартира (рассказы и повесть)
Шрифт:
"Покончить с собой" — была вторая мысль, страшная, холодная, отвратительная. Танька думала о смерти, и ей представлялась бабушка, лежащая в гробу, жёлто-зелёная, со впалыми щеками, с челюстью, подвязанной платком, с полуоткрытым беззубым ртом и приоткрытыми глазами. Танька представляла себя в таком же виде, и её пробирал озноб. Нет, такой выход был ей не под силу. Что делать, она не знала.
Она почти ничего не ела, стала плохо спать, отупела от дум и нерешительности и впала в какое-то странное полудремотное состояние. Со стороны казалось, будто она всё время напряжённо о чём-то думает, пытается решить трудную задачу, но если бы её спросили, о чём она думает, не смогла бы ничего сказать. В голове, а главное — на сердце, в душе была пустота.
И вот наступил день, когда она должна была дать окончательный ответ.
Вечером, выйдя из цеха, она сразу же заметила Игоря — он стоял у ворот, конечно же поджидая её. Ей стало противно и страшно, она вернулась в цех, как будто забыла что-то, а на самом деле спряталась в тёмный уголок бытовки, за шкафчики и просидела там неподвижно долго-долго, как показалось ей, целую зиму. Её обнаружила уборщица и, раскричавшись, выгнала из бытовки. С трудом переставляя затёкшие ноги, озябшая, оцепеневшая, Танька вышла из помещения. Во дворе было темно и пустынно. По тропинке, мимо кожевенного склада, через распахнутые порота побежала она неуклюжей трусцой, трясясь от страха и холода.
Мела метель, по мороз держался изрядный. В мутной мгле раскачивались жёлтые пятна фонарей — тусклые, редкие, бесполезные. Улица была пустынна. Впереди, тёмный, словно нежилой, стоял в ряду таких же домов её дом. Таньке показалось, будто какая-то чёрная тень метнулась за угол. Она постояла, с опаской всматриваясь в темноту, но ничего там больше не появлялось.
Домой идти не хотелось: опять родители будут приставать с разговорами, требовать ответа, ругаться. Она решила сходить к Любе. Медленно, боком, борясь со встречным ветром, пошла она по скользкой накатанной дороге и вскоре остановилась возле клуба, серого кирпичного здания с колоннами. У ярко освещённых пустых щитов "Сегодня" и "Скоро" крутило позёмку. Беспородная дворняжка стояла у стены, зябко поднимая то одну лапу то другую. Танька поманила её, и собака подбежала к ней с выражением страдания и скорби на заиндевелой морде. "Заведу-ка её в подъезд", — решила Танька и, поманивая собаку, торопливо пошла к ближайшему двухэтажному дому. Она запустила собаку в подъезд, тёмный и глухой, как пещера, по зато тёплый и пахнувший жильём, и, довольная, отправилась к Любе. Пройдя несколько шагов, она обернулась — какое-то чёрное пятно маячило в ночной мути. Танька прибавила шагу, но пятно не отставало, — теперь было ясно, что её нагоняет человек. Танька бросилась было бежать, но человек окликнул её по имени, и она остановилась. Это был Игорь. Его лицо было красно и мокро от метели, воротник армейского полушубка закуржавился.
— Ну, чего гнался? — грубо спросила Танька.
Игорь тиранул под носом своим здоровенным кулачишем и ощерился в улыбке.
— А че, напугалась?
— Как шатун, бродишь. Не спится?
— Ага, — кивнул он и снова вытер под носом. — Простыл я, Таня.
— Дома надо сидеть, раз простыл.
Он странно хмыкнул, развёл руками.
— Ваську жду.
— Пойду, — пересилив дрожь, сказала Танька.
— К Любе? — Игорь сильно потёр ладонь об ладонь и вздохнул. — А я как?
Танька дрожала, даже глаза у неё прыгали, и всё расплывалось, как в тумане.
— Ну, всё ж таки? — спросил Игорь.
— Не-е, — промычала Танька.
— А когда?
— Н-не…
Он огорчился, и так искренне, что ей стало жалко его. И он уже не казался ей таким противным, как прежде. Но что она могла ответить ему, если кроме этой внезапно возникшей жалости не чувствовала к нему ничего?
Она повернулась и, нервно ёжась, быстро пошла домой. Она так промёрзла и устала и так хотела спать, что мечтала сейчас об одном: забраться под одеяло, закутаться с головой, затихнуть и ни о чём не думать.
Родители встретили её настороженно. Смотрели выжидающе, но ни слова не произнесли. Мать звала её пить чай, но Танька отказалась, быстро разделась и юркнула в постель. Родители вскоре тоже легли, она слышала, как они шептались о чём-то, то повышая голос, то понижая до шелеста.
Ночью Таньке становится жарко, она в полудрёме — то ли спит, то ли бредит. Странные цветистые картины возникают перед её глазами. То ей кажется, будто она лежит на горячем чистом песке,
Танька стонет, мечется в жару, в бреду. Вспыхивает свет, над ней склоняется мать. Танька дрожит, клацают зубы, она бормочет бессвязное, вскрикивает, плачет. Мать не отходит от неё до утра, утром вызывает врача, остаётся дома день и другой, пока не проходит горячечный кризис.
Постепенно Танька поправляется, у неё чернеют, шелушатся обмороженные щёки и кончик носа, глаза тускнеют, наливаются тоской. Она не хочет поправляться, не хочет вставать с постели, выходить из дому. Врачиха говорит, что не может больше продлевать больничный, — надо идти на ВКК. Но кто же признает её больной, — по всем внешним данным она здоровее самой здоровой. Кто определит болезнь, которая тонкой иглой ушла в сердце, спряталась в душе, растворилась в крови?
В последний день декабря, с утра, когда разошёлся морозный туман, к поселковому совету подкатил "Москвич" с куклой на радиаторе, украшенный разноцветными лентами, шариками, бумажными цветами. Из машины вывели Таньку — в белом свадебном наряде, немую и неловкую в движениях, как заводную куклу. Возле неё суетились мать, Люба, товарки с мясокомбината, говорили что-то, одёргивали, поправляли платье невесты. Танька стояла с отрешённым, застывшим лицом, как глухая.
Её завели в поссовет — там всё было готово. Формальная сторона заняла немного времени — Танька Стрыгина стала Татьяной Макарычевой.
Квартира
Рабочий день был на исходе, и Сергей поторапливался — до звонка надо было выбрать из ящика весь раствор. Когда он разгонялся так, как теперь, то кладка шла легко, ходко, на четыре счета: поддел мастерком раствору, плюхнул на место — раз, с притрусочкой размазал, разровнял — два, схватил пятернёй кирпич, вдавил в раствор — три, подправил, пристукнул рукоятью — четыре. Раз — два — три — четыре. Кирпичик за кирпичиком, со стукотком, с притоптыванием, как будто не работа, не кладка стены по срочному аккорду, а незатейливый перепляс. Десять минут такой пляски, и он как бы глох на оба уха, как бы немел и переставал замечать всё вокруг себя, словно кто шоры прилаживал к вискам. Наступала самая отрадная пора в работе — глухая кладка.
Конечно, краем глаза он видел и двор дома, взятого на капремонт, и крыши соседних домов, обшарпанных, старых, царской постройки, и небо, то ясное, голубое, то вдруг в серых тучах, несущих с Балтики косую нудную морось. Видел он и товарищей своих по бригаде — Кузичева и Мартынюка; и крановщика Коханова в кабине крана с книгой перед носом; и тумбой стоящего на середине двора прораба Ботвина в сине-буро-малиновом берете с неизменной папочкой под мышкой; и бригадира Пчёлкина, доказывающего что-то мраморно застывшему Ботвину; и снующих взад-вперёд рабочих, — всё вроде бы видел Сергей Метёлкин, но ничего не отмечал про себя, вроде бы и не видел вовсе. Гнал ряд за рядом, тянул стенку и себя вместе с ней к небу. Раз — два — три — четыре, глухая кладка.