Квартира (рассказы и повесть)
Шрифт:
Открыв чемодан, он извлёк оттуда две плоские бутылки, наполненные бесцветной жидкостью, название которой не оставило у Максима Тимофеевича никаких сомнений. Незнакомец сунул их в боковые карманы пиджака с приговорочкой:
— Пыты вмэрты и не пыты вмэрты, так лучше пыты вмэрты, чем не пыты вмэрты.
Расчёской и ладонью он пригладил редкие свои волосы, нахлобучил шапку, влез в полушубок, взял рога и помахал Максиму Тимофеевичу:
— Ауфвидерзина!
Когда за ним с грохотом закрылась наружная дверь, Максим Тимофеевич приподнялся на локтях, повернулся и, придерживая дыхание, сел, опустив ноги на пол. Сердце билось ходко и неправдоподобно шумно, оно словно бы вскидывалось там, как вскидывается попавшая в силок небольшая птица. Удары его толчками оттопыривали на груди плотно облегавшую трикотажную рубашку,
Вынув из-под подушки мандат, Кочегуров осторожно поднялся, постоял, держась одной рукой за поясницу, а другой сжимая сложенный вчетверо лист, потом сделал шаг, другой, пошёл семеня и покачиваясь. У койки Лапенкова он остановился, положил мандат на подушку, — пусть сразу заметит! — присел над ящиком с краниками, взялся за оттянувшуюся верёвку и на корточках мелкими бережными шажками попятился к своей койке. Он дышал прерывисто, осторожно, чуть схватывая воздух перекошенным ртом и тут же выдыхал. Движения его были медлительны, но неуклонны. Он чуть откидывался на спину короткими рывочками — вслед за ним скользил, двигался тяжёлый армейский ящик. На полпути ящик вдруг зацепился за что-то, движение застопорилось, и Максим Тимофеевич бухнулся на колени.
Он долго стоял на коленях, с неуклюже вывернутыми ступнями, упираясь дрожащими руками в ящик, пережидая, пока сердце не войдёт в обычный размеренный ритм. Сейчас оно билось с какими-то пугающими провалами, от них мутилось и путалось в голове, темнела перед глазами, и он как бы терялся в пространстве. Он стоял, как лама на молитвенной доске, и в его то темнеющем, то светлеющем сознании сам собой молитвенно плёлся невнятный словесный речитатив. "Сейчас, сейчас, подожди, подожди", — бормотал он, сопротивляясь соблазну припасть к манящей твёрдости холодного пола. Жизнь до срока состарила его, но и развила в нём упорство сродни неживой природе — камню, металлу, мёртвой древесине. Сам он не смог бы ни понять, ни объяснить такого упорства в себе. Ему было немного стыдно: ведь, по сути, во второй раз покушается на чужие краники, нарушает своё же собственное слово, скатывается в прежнюю колею жизни. Но стыд этот скользил где-то поверх его души, не проникая в неё. Да, он сознавал, что снова поступает дурно, нечестно, но сознавал и другое: если бы не было перед ним этого тяжёлого ящика с краниками, если бы не связан он был через эти краники с огромным заводским механизмом за две с половиной тысячи километров, то наверняка ещё вчера околел бы в этом глухом заштатном городке. Он подобрал поудобнее ноги, упёрся одной рукой в пол, а другой начал поталкивать ящик в обратном направлении, пока тот не сдвинулся и не сошёл с мели, на которой сидел. Налегая на него всей тяжестью, он отпихнул его ещё дальше и в сторону, чтобы обнаружить помеху и обойти её при следующей попытке. Увидев шляпку гвоздя, торчащую из облупленной половицы, он обрадовался так, что защипало глаза. Теперь, прежде чем браться за ящик, он осмотрел путь до своей койки, тщательно и дотошно проверив каждый сантиметр. Удобнее всего оказалось двигаться ползком, на боку и упираясь рукой в пол. Чтобы обойти шляпку, пришлось сделать зигзаг, но это не смутило Кочегурова, теперь он не спешил — наоборот, он как бы смаковал каждое своё малейшее передвижение, как бы любовался своей тонкой работой, словно рисовал или складывал из мозаики большую картину. Он не чувствовал ни ледяного холода, исходившего от пола, ни сквозняка, который шевелил его седые встрёпанные волосы, и не замечал пота, что каплями висел на бровях и кончике носа. Он знал, что дотянет ящик до передней ножки изголовья и что, пока не сделает эту работу, ни черта с ним не случится, а что будет дальше, об этом не думал, хотя и предчувствовал, что лучше бы ему тащить этот отлично сбитый армейский ящик как можно дольше.
После каждого неторопливого рывка он краем глаза поглядывал через плечо — спинка кровати казалась ещё вполне в безопасном удалении, но чем ближе он подбирался к цели, тем всё короче становились рывки, тем всё тяжелее казался ящик, всё слабее руки. И наконец наступил момент, когда, обернувшись, он чуть не стукнулся лбом о торчавшую возле самого лица ножку кровати и тогда в невольном страхе пополз в сторону,
— Что с вами? Что вы делаете?!
Голос донёсся до него глухо, смазанно. Он расслышал его с трудом, словно говоривший прикрывал рот полотенцем или варежкой.
Сильные руки подхватили его, бережно подняли с пола. Голова его запрокинулась, и в сумеречной полутьме он различил над собой напрягшееся молодое лицо. Оно показалось ему знакомым. Он попытался вглядеться в него, но оно уплыло куда-то, потом снова мелькнуло, проявившись сквозь яркие пляшущие пятна. "Это же парень, — догадался он. — Опять валандается…" И будто внутри себя услышал глуховатый с нотками отчаяния голос Лапенкова: "Не поверил, перетащил оттуда вот сюда". "Чудовищно!" — откликнулся женский голос.
Ему представилось, будто сердце его вынули у него из груди, положили на армейский ящик и тащат сквозь густое поле колосящейся пшеницы. Колючие стебли царапают его, покалывают, спелые колосья раскачиваются мохнатыми метёлками, зерно осыпается, падает. Чёрная полоска земли обильно посыпана зерном и смочена кровью, его кровью. Смятые стебли выпрямляются И снова смыкаются ровной стеной, словно никто никогда их не тревожил.
Его вернули с того света. Когда он очнулся, его осторожно переложили с койки на носилки. Мутными умоляющими глазами он отыскал Лапенкова, скосился на ящик с краниками. Лапенков нагнулся над ним, чтобы расслышать то, о чём он просил. "Ящик… со мной… пусть со мной… возьмут…"
Его внесли в машину "скорой помощи", и он всё силился приподнять голову, чтобы убедиться, что краники не остались в гостинице. И лишь когда Лапенков с шофёром втащили в машину и ящик, он с облегчением закрыл глаза.
Чистые "хвосты"
Несколько часов кряду директор химического комбината Иван Сергеевич Морохов вёл совещание по "хвостам" — жидким отходам последней ступени выщелачивания. Говорили много — и горячо, и сдержанно, и умно, и не по делу. Защитники природы требовали законсервировать производство до тех пор, пока не будут построены очистные сооружения. Прожектёры предлагали фантастические варианты — каждый грамм чистых стоков обошёлся бы в пять граммов золота. Третьи советовали разбавлять "хвосты" водой и, не мудрствуя лукаво, сбрасывать в канализацию, — дескать, потомки простят и что-нибудь потом придумают.
Морохов, конечно, понимал, что стоки ядовиты, гибельны для природы и что с ними надо что-то делать. Но он понимал и другое: уж если завод пущен, то никто ни в жизнь не остановит его, пристраивать же очистку к действующему заводу почти так же дорого, как и строить новый такой же завод. И так тускло и муторно было у него на душе — и от этого понимания, и от тяжёлой усталости, и от ноющей, прихватывающей боли слева, в груди, что он прервал очередного оратора и объявил решение: будем выходить с этим вопросом к министру.
— Все свободны, — сказал он хмуро и достал валидол.
Кое-кто попытался задержаться в кабинете, но он решительным жестом дал понять, что никаких разговоров не будет, и все удалились.
Сунув под язык таблетку, он посидел с минуту в полной неподвижности, глядя в окно, на асфальтированную площадку между берёзами. Что-то там было не так, как обычно. Наконец он сообразил, чего не хватает — "Волги". Иван Сергеевич вызвал секретаршу и, чуть шепелявя из-за валидола, велел разыскать шофёра — хоть из-под земли, и немедля. Сказал это спокойно, не повышая голоса. Его крупное серое лицо с большими, резкими складками вокруг рта было невозмутимо. Он отвернулся к окну. Секретарша спросила:
— Вам плохо? Может, врача?
Его вдруг резанул тон её голоса — холодный, необязательный, казённый. С таким незаинтересованным выражением обычно спрашивают о чём-нибудь только для приличия. Уж лучше никакой заботы, чем такая. Он перевёл на неё свои тяжёлые серые глаза и раздельно, сдерживая раздражение, произнёс:
— Я вам сказал: машину.
Поднялся, постоял в раздумье и медленно пошёл через приёмную в коридор — ни на кого не глядя, переваливаясь и втягивая голову в плечи, как большая и старая птица.