Квартира (рассказы и повесть)
Шрифт:
— Убедились? — болезненно кривясь, спросил он. — Это могло вам дорого стоить. Я не врач, но тоже кое-что понимаю.
Максим Тимофеевич вдруг поймал себя на том, что как-то очень туго соображает: то, на что намекнул Лапенков, дошло не сразу, а лишь через какое-то время, когда он вроде бы уже и думать перестал о том, что сказал сосед.
— Не врач, а здорово получается. Учились, что ли? — спросил он, решив, что лучше не затевать про ящик.
— Когда альпинизмом занимался. А потом, я же говорил про отца, — ответил Лапенков. Помолчав, он сказал с грустью: — О первых двух инфарктах отец вообще не знал, на третьем кардиограмму сделали, тогда только и обнаружили.
— Здоровый мужик был? По вам не скажешь.
— Работа в основном сидячая была,
— Бухгалтером?
— Историком. Доктором был исторических наук, в университете работал.
Максим Тимофеевич подумал и согласился:
— Да, история — дело нервное. Казалось бы, прошло-пролетело, из-за чего нервничать-то, а жизнь — она вся на истории стоит, как дом на фундаменте. Горячее дело — история.
Лапенков вытер руки, аккуратно повесил полотенце на спинку кровати, задумался о чём-то своём, устремив глаза в далёкую точку за окном.
— А вы случаем не из богомольцев? — спросил Максим Тимофеевич без обиняков, вспомнив про книгу, с которой парень, похоже, не расставался ни днём ни ночью.
Лапенков удивился:
— Богомолец?! С чего вы взяли?
Максим Тимофеевич пояснил своё предположение:
— Волосы как у попика, книги странные читаете.
Лапенков потрогал свои длинные спутанные космы, погладил залысины, осторожно взял со стола книгу, словно она была тем вещественным доказательством, которым его полностью уличили.
— Волосы — хм, пожалуй, вы правы. Пора в парикмахерскую, да всё некогда, — признался он, рассеянно улыбаясь. — А книга… Это же Ренан, история Нерона. Был такой изверг в Древнем Риме, устраивал кровавые спектакли.
Слышал я про Нерона, был Нерон да весь вышел.
— Увы, не весь.
Лапенков полистал книгу, собираясь, видимо, прочесть из неё что-то, но передумал, махнул рукой.
— Отца и многих его коллег интересовало в истории главным образом то, что разъединяло народы, а я стараюсь понять, что их объединяло.
— А чего тут понимать, давно всё понято, — уверенно сказал Максим Тимофеевич. — Богатство разъединяет, бедность объединяет. Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Всё ясно. Или вы по-другому думаете?
Хотя он и не хотел, но вопрос его прозвучал с нотками угрозы. Лапенков с насмешливым прищуром взглянул на него, отвёл глаза — не спорить же с инфарктником…
— Не волнуйтесь, я думаю так же, как и вы, не совсем точно так же, но в принципе так же.
— Что-то вы юлите.
Лапенков пожал плечами, дескать, ваше право думать что угодно. Максим Тимофеевич сердито засопел, как обычно, когда начинал заводиться, а мысль ещё не прояснилась настолько, чтобы выразить её словами.
— Рано списываете нас, стариков, — проворчал он, мысленно напрягаясь в попытке поймать то, что крутилось где-то близко-близко.
Видно, задетый за живое ранее брошенной репликой соседа, Лапенков лёг было, но тут же вскочил и запальчиво произнёс:
— Вы, я вижу, придерживаетесь того взгляда, что человечество, как крест, состоит из четырёх частей: бедные — богатые, старые — молодые. А не кажется ли вам, что возможны другие, более усложнённые вариации? Например, "или — или" и "и — и"?
— Бред собачий, — с ходу определил Максим Тимофеевич.
— Вот как? Бред, да ещё и собачий? — Лапенков пытливо, даже с каким-то интересом посмотрел на Кочегурова. — Излишками вежливости вы не страдаете.
— Обиделись? — насторожился Максим Тимофеевич. — Бросьте! Мы же мужики, к тому же я старик. Стариков надо понимать. И прощать. Как детей.
Он выспался, отлежался и теперь чувствовал себя благодушно. Ему показалось, что Лапенков ждёт от него откровенности, тем более что Максиму Тимофеевичу вдруг захотелось поговорить. Задел его чем-то сосед, какой-то своей манерой странно усмехаться, говорить полунамёками, покачивать головой, отводить глаза и в то же время явно показывать свою независимость. "Молокосос, по сути дела, а держится на рупь двадцать", — подумал он, примериваясь, каким тоном лучше всего начать. Он хотел уж было отступиться от парня — бог с ним, случайный
Когда он закончил, огоньки интереса в глазах Лапенкова совсем погасли, он глядел на Максима Тимофеевича уныло, с разочарованием, которое и не пытался скрыть. Тогда у Максима Тимофеевича созрел вопрос уже из чистого любопытства:
— Отец доктор, а вы, извините, по снабженческой части? Так я понимаю?
Лапенков усмехнулся, но в усмешке этой не было ехидства, скорее — грусть.
— Я не снабженец — инженер. Работаю руководителем группы в НИИ. — Лапенков назвал город, но Максим Тимофеевич не расслышал. — Временно вывели из цеха, на неделю: перебрал норму по вредностям. Парни вкалывают, а я вот за кранами. У меня ведь, между прочим, мандат на них, правда незаполненный. Не успел заполнить.
Максим Тимофеевич знал, что значит иметь мандат, и потому задумался, обескураженный. Лапенков, выключив закипевший стеризилатор со шприцем, прилёг на койку. Когда, казалось, оба заснули, Максим Тимофеевич вдруг спросил:
— У вас эти краны что, в изделие какое идут? Или как? Если не секрет?
— У нас установка, много контрольных точек по газовой фазе. Отборные трубки отсекаются кранами, среда агрессивная, пять-шесть переключений, и кран выбрасываем. Вот так и катаемся сюда, лучшего пока ничего не придумали. Да и незачем: установка опытная, скоро разбирать, тогда и краны эти чёртовы отпадут.
— Понятно, — задумчиво пробормотал Максим Тимофеевич.
Хотелось, чтобы сосед ещё что-нибудь рассказал о своей работе, но спрашивать было неловко, а сам Лапенков лежал молча, тихо, и вскоре по его ровному глубокому дыханию Максим Тимофеевич понял, что тот уснул.
Максим Тимофеевич Кочегуров был патриотом своего завода и готов был постоять за его интересы, но всё же, когда надо было, мог посмотреть на дело и пошире, не только с колокольни завода и ведомства. Тут сказывалась прежде всего его биография — человека, прошедшего огни и воды и медные трубы и ухитрившегося сохранить в себе заповедный уголок души, свободный от цинизма и равнодушия; сказалась и хозяйственная жилка неглупого руководителя, общавшегося по службе с людьми большого масштаба, и, наконец, въевшееся в кровь и плоть уже чисто чиновничье почитание субординации. Короче, по долгом и мучительном размышлении он пришёл к решению, что обязан передать краники по первой принадлежности — человеку, имевшему на них мандат. Мандат Максим Тимофеевич уважал, потому что мандат был для него символом той самой чрезвычайной производственной необходимости, которой он служил всю свою сознательную жизнь и не признавать которую было бы для него столь же абсурдно, как не признавать самого себя. Мандат выдавался в исключительных случаях и давал право получать продукцию любого предприятия без предварительного заказа и без очереди. И чем больше думал Максим Тимофеевич о краниках и о соседе, тем больше недоумевал: как же так, думал он, у человека мандат, следовательно дело до чрезвычайности важное и срочное, а тот посиживает себе на лавочке, почитывает, понимаешь, книжечку и хлопает ушами, когда у него, можно сказать из-под самого носа, уводят жизненно необходимую продукцию. Заводские олухи тоже хороши! Этот Сукач, или как там его, Стекач — Секач! — кусок вяленой воблы, а не работник. У Максима Тимофеевича такой не высидел бы и недели, сам бы подал заявление, по собственному желанию…