Лабиринт
Шрифт:
— А я осторожно, Аркадий Витальевич,— сказал Полковник.—Да топорище (трах!) слабоватое (трах!), топорище...
Когда он ушел, мы с Димой рассмеялись. Черт его знает, чем вдруг так развеселил нас Гошин. Только Полковник невозмутимо продолжал ухать и гукать.
Покончив с дровами, мы зашли попрощаться. В комнатах было еще холодно, но в печи полыхало, от нее уже веяло духовитым сосновым жаром...
На улице было тихо, пустынно, под ногой настороженно скрипел снег.
Дойдя до угла, мы услышали, как двое прохожих на ходу перебрасывались фразами:
— Сама, говорят, кинулась...
— Какое — сама! Тормоза, видать, сдали... Тут ее, машину-то, юзом и поволокло. Юзом... А она...
Мы не остановились.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Запомнились пустяки. Почему-то всегда запоминаются пустяки, которые можно и не запоминать.
Например, что день этот был солнечным. Весенним и солнечным. Все вдруг начало таять. В проржавелых водосточных трубах ухала и гулко рушилась наледь, и тяжелые капли, коротко вспыхнув, падали с карнизов и прожигали в снегу дырчатые бороздки.
Мы шли впереди. Крышка гроба казалась мне легкой, до странного легкой. Свежеоструганные доски резко пахли лесом, крепким смоляным настоем.
Мы шли впереди, четверо. Позади урчала машина. Дорогу развезло, подошвы скользили по жидкой грязи. К нам подходили сменяться, но зачем, ведь крышка гроба была такой легкой, она лежала у меня па плече, густо покрашенная суриком, краска не успела подсохнуть, она оставила на моем плече полоску, темную, как свернувшаяся кровь.
Пока мы шли по Пушкинской, оркестр играл траурный марш, а потом, у изгиба реки, там, где пожарная каланча и дом Самоукина, где обрывается центральная часть города и начинается глухая улочка, такая зеленая, спокойная летом, со скрипучими мосточками, оркестранты смолкли и стало очень тихо, и в этой тишине было слышно только, как сдержанно урчит машина и хлюпает, чавкает множество ног в серой каше из глины, воды и снега.
Отсюда было видно далеко, с высокого берега над излучиной реки, уходящей в поля, в пологие, низкие холмы, даже монастырь с четкими башенками на углах был виден отсюда, я подумал о родничке, о том, что хотел привести к нему Машу, но так и не привел.
Помню, каким тесным показалось мне кладбище — и самом начале, сразу за воротами, торжественные мраморные плиты еще располагались правильными рядами, дальше шло беспорядочное скопище памятников, крестов и просто деревянных столбиков с фанерными звездочками. Все это стояло почти вплотную, как люди на толкучем рынке,— жалко украшенное размытыми фотографиями и линялыми венками из бумажных цветов.
Могила оказалась еще не готовой; нам сказали, что могила еще не готова, и мы опустили крышку гроба па землю. Рядом на плиту из цемента сложили свой инструмент оркестранты, я узнал одного из них — Васю-милиционера, он играл «Голубку» в тот вечер, когда я встретил в ресторане Машеньку. Машеньку и Олега...
Мы подошли к продолговатой яме, в которой копошились двое рабочих с лопатами и ломами, Наверное, им пришлось долго раздалбливать верхний, промерзший за зиму слой грунта, по работа шла теперь споро, только иногда ломы звякали, натыкаясь на камень. Могилы вокруг подступали так плотно, что я все время ожидал — вместо камня они выбросят на кучу земли желтую, не успевшую сгнить кость.
— Она все-таки нашла выход...
Рядом со мной стоял Сашка Коломийцев. Его глаза под выпуклыми стеклами очков были красными и казались большими, выпученными, а голос прозвучал испуганно и глухо.
Не знаю, почему, но мне сделалось вдруг жаль Коломийцева. Вот именно: не ее, Машу, а Коломийцева и всех нас, кто пришел сюда, сделалось мне вдруг жаль. Сам не знаю почему.
Впрочем, я тут же забыл о Коломийцеве, и спустя мгновение все представилось мне утратившим объемы, плоским, отдельным — как обрезки разрезанной ножницами картинки, перемешанные
Я отошел туда, где лежали медные трубы, где лежала прислоненная к дереву крышка гроба. Я расслышал, как Гошин сказал:
— Она была нашей надеждой... При ее способностях... Если бы не этот несчастный случай...
Несчастный случай... Он говорил это невысокой женщине в черном, ее матери.
Помню ее лицо, лицо сельской учительницы, строгое, с поджатыми в ниточку губами,— отменно держалась она все время, все время — до самого кладбища, и это ее спокойствие казалось неестественным, напускным, «для людей». Но когда гроб осторожно опускали в могилу — так бережно и осторожно, как будто это и было самым важным — бережно поставить гроб на дно могилы,— как тогда она закричала вдруг. Страшно, по-звериному закричала, заголосила, и тут как будто все качнулось, вздрогнув,— и деревья, и земля,— таким глубинным был этот крик, этот вопль. Ее с силой оттаскивали от осыпающегося края ямы Варвара Николаевна и Гошин. Однако мне и этот крик показался ненужным, фальшивым, и слезы, и рыдания, раздававшиеся вокруг — тоже. Я смотрел, как могила заполняется рыхлой землей, поднимающейся, вспухающей как бы снизу, и еще плохо понимал, что теперь все кончилось. Что уже все кончилось — что-то мешало мне это понять, даже когда земля поравнялась с краями, даже когда над могилой вырос невысокий холмик, и на него сложили венки — от факультета, от курса, от группы — венки, сплетенные из еловых лап и перевитые черными лентами и бумажными цветами. Даже тогда я еще как-то не совсем понимал, что теперь все кончилось, до самого конца кончилось,— я только подумал механически, что над холмиком через месяц зазеленеет трава, земля осядет, бумажные цветы пожухнут — все будет похоже на сотни других могил.
Мы уходили последними, по растоптанной тропке, по клейкой, глинистой земле, ноги наши оделись в огромные черные лапти, но мы не счищали эту землю, пока не вышли на дорожку, ведущую к воротам — она была выложена булыжником и земля уже сама собой отставала, отлипала от наших подошв.
И тут я подумал, что вот сейчас мы дойдем до ворот и даже этой земли не унесем с собой, даже земли.
Но как же мы уходим, а она остается? А малая хотя бы часть того, что было — Маша — остается? Среди чужих, незнакомых памятников с мертвыми надписями? Только тут я сообразил, что она-то ведь — остается. Навсегда остается. В земле. В глине. Одна.
Одна...
Я повернулся и пошел обратно. Сергей меня окликнул. Я ускорил шаги. Я боялся, что за мной пойдут, но за мной никто не пошел. Я был рад этому. Я был очень этому рад, и тому, что так тихо, и никого нет. Я шел, бежал почти, и откуда-то появилась во мне отчетливая уверенность, что сейчас я ее увижу. Я понимал, что это невозможно, и все-таки чувствовал, что сейчас ее увижу. На том самом месте. Сейчас. Вот-вот случится чудо, и я ее увижу.
Но я увидел только холмик, бугорок рыхлой, сырой земли.
Я ее не увидел, но она была здесь. Она была здесь. И нас было только двое — она и я. Я прижался грудью к бугорку земли, прижался щеками к острым комьям глины, они царапали мне кожу, как стекло, и это было хорошо, так я лучше чувствовал, что она — здесь.
Я подумал, что больше ничего у меня нет, ничего, кроме этого бугорка. И больше ни чего мне не надо. Ведь она здесь, со мной, между нами всего два метра рыхлой земли.
Два метра тяжелой, рыхлой земли... А она ведь одна, и еще совсем девочка, девчонка почти, с тонкими слабыми плечиками... Машенька, Красная Шапочка с Плеханова 26...