Лапти
Шрифт:
— А хозяйку забыли?
Петька недовольно на мать:
— Ты чего там, — аль провожать нас не хочешь?
— Вы пейте сами. Мне ведь не ехать.
Дядя Яков поставил свою чашку на стол, взял Аксютку за руку — и к печке.
— Ну-ка, молодая хозяйка, смени свою мать!
Потом подвел Прасковью к столу.
— Нечего тебе богородицу вытворять.
Налил чашку и поднес Прасковье. Она взяла, понюхала, поморщилась.
Дядя Яков рассердился, прикрикнул:
— Ты не нюхай, а пей, чертушка-а! Зачем хаять добро?
Сам
— Дай бог вам, ребята, счастливой дороги и всего прочего.
Опрокинул чашку, крякнул, вытер усы и принялся за блины.
Петька с Ефимкой не отстали от дяди Якова, тоже выпили «без отдышки», лишь Прасковья все еще стояла с чашкой и не пила.
— Ты что же колдуешь?! — закричал на нее дядя Яков. — У нас эдак не полагается. Опрокидывай, а то за пазуху выльем.
Прасковья поднесла чашку ко рту, хотела было «пригубить», но вышло как-то так, что выпила всю до дна, поморщилась и сплюнула.
Дядя Яков совал ей блин в рот.
— Закусывай скорее. Ничего, пройдет, а коль те так, блином пропихни.
К Ефимке обернулся, на бутылку кивнул:
— Больно крепок перегон-то.
Ефимка похвалился:
— Горит, дядя Яков!
— Горит?! — удивился старик. — Ая-ай, ну-ну. А что отец не идет?
— Он сейчас будет. Еще одну хочет притащить.
— Ого, это как раз в пропорцию нам.
Скоро пришел Ефимкин отец, принес вторую бутылку. Выпили ее, и начался громкий разговор: о домашних делах, о том, что скоро Левин Дол разольется, а там, глядь, и сев подойдет.
— Вы долго не задерживайтесь, — предупреждал Ефимкин отец, — а то разольется река, трудно будет проехать. Моста-то нет, лошадей утопишь.
— Поторопимся, — обещал Ефимка.
Потом дядя Яков ушел запрягать лошадей, а с ним вместе пошел Ефимкин отец, так как одна из лошадей была его. Петька остался с Ефимкой. Оба они охмелели, и Ефимка радостно говорил, что будущей осенью он пойдет в Красную Армию и обязательно постарается поступить во флот.
Проснулся Гришка, слез с подмарья, сел за стол, хотел было приняться за блины, а их уже не было. И сморщился.
— Сами все поели, мне ничего не оставили. Хоть бы попробовать дали.
— Дам, дам! — прикрикнула на него мать. — Вот провожу их. Успеешь. Аксютка тоже вон не ела.
Возле окон избы затопотали и зафыркали лошади, послышался хруст снега, голос дяди Якова.
— Торопитесь! Как бы поезд не просидеть!
У Прасковьи не то от волнения, не то от перегона кружилась голова. Когда Ефимка вышел из избы, она подошла к Петьке, хотела что-то сказать ему, но замялась. Только и вымолвила:
— Ты горло, мотри, не простуди. Крепче шарф увяжи.
Поглядела в окно, в которое видно было, как дядя Яков подправлял солому под сиденье ребятам, и будто не Петьке, а сама себе дрожащим голосом прошептала:
— Может… там увидишь его…
Петька метнул на мать черными глазами, хотел сказать ей что-то резкое, но сдержался
— Кто знает…
Прасковья и этому была рада, лицо передернулось не то болью, не то улыбкой. Уже смелее добавила:
— То-то, баю… Увидишь… чево же, передай: кланяться, мол, тебе, мамка велела.
— Если што, ладно, — еще угрюмее ответил Петька.
— Скажешь ему…
Тут уже Петька круто повернулся и пошел к двери.
А мать поймала его за рукав и на самом выходе из сеней сказала:
— Ежели хочет, в случае чево, пущай приезжает…
Петька, не обращая внимания на мать, что-то крикнул ребятам, пришедшим их провожать, председателю сельсовета и, толкнув в бок Ефимку, уселся с ним рядом на высокое, подбитое соломой сиденье санок.
Дядя Яков поправил валек у пристяжной, постромки, потом сел на мешок с овсом и дернул лошадей. Сытые, отъевшиеся за зиму лошади сразу взяли рысью, тяжелыми копытами ударили в мерзлые лужи, искрами разбрызгивая серебристые льдинки. У колодца, на ледяном бугре, сани круто качнулись, ребята запрокинулись, уцепившись друг за друга. Ефимкин отец хлопнул руками о полы шубы, насмешливо крикнул: «Держи-ись!» — и подвода, вымахнув на дорогу, помчалась вдоль улицы.
Прасковья долго стояла возле избы, печальными глазами глядела вслед уезжавшим, и ей припомнилось, что вот так же когда-то уезжал от двора в последний раз и навсегда на паре серых лошадей Степан. И тревогой забилось сердце, тяжелый ком привалил и сдавил горло. А когда подвода скрылась за мазанками, несколько раз промелькнула в просветах между амбаров, потом завернула за выступ улицы, Прасковья тяжело вздохнула и скрылась в сени. Там остановилась и прошептала:
— Уехал…
Тихо отворила дверь в избу и, как три года тому назад, почему-то поглядела на пол, где раньше ползал и плакал маленький Гришка. Но Гришки на полу теперь уже не было, он сидел за столом и за обе щеки уминал блины, которые успела напечь ему Аксютка.
Прасковья подошла к сыну, погладила его по голове и, сдерживая душившие ее рыдания, поцеловала Гришку в лоб.
— Ешь, ешь, сыночек, ешь, мой милый. Съешь, еще напекем тебе. Сокровище ты мое, золотое…
Комсомольцы, съехавшиеся со всей огромной губернии, шумливо сновали по светлым широким коридорам, знакомясь друг с другом, расспрашивали о работе, делились опытом, нередко о чем-то горячо спорили.
Гул стоял в этом здании, где раньше находился зал губернатора, свирепого душителя-немца, которого в первые же дни Октябрьской революции растерзало население.
Петька первый раз в губернском городе. Все ему тут в диво. И большие каменные дома, сплошь крытые железом, и огромные окна, в которые хоть на лошади въезжай — не заденешь, и улицы, мощенные камнем. Велик губернский город. А главная улица так длинна, что идет от самого вокзала и поднимается на гору, до собора, где и помещается это трехэтажное здание, куда они собрались.