Ларец Марии Медичи
Шрифт:
— Очень наглядно и убедительно, — одобрил Люсин. — Как глянешь — так сразу и поймешь, что больше нигде она и быть не могла.
Он с любопытством оглядел комнату. Кроме стены иконостаса, в ней не было ничего особо примечательного. Старая, шелушащаяся проржавевшим никелем кровать, потерявшая почти все шарики, чертежный светильник над ней на телескопической штанге; три запыленных, явно неисправных самовара в углу; кипарисовый крестик и веревочные, старого обряда четки на свободной стене; письменный стол и застекленный шкаф, в котором стояли книги по искусству, какие-то статуэтки, маленькие образки, бронзовые складни, а также
На столе были всевозможные баночки с краской, флаконы с какими-то растворителями, громоздились смятые и запачканные высохшей краской темперные тубы; в полном беспорядке валялись плохо отмытые кисти, какие-то иглы, стеклянные трубочки для тунги, бритвенные лезвия, комья посеревшей ваты.
Возле самой двери высился внушительный мольберт, к ножкам которого притулились фанерки; на них со средним мастерством были выписаны темные деревянные церквушки на фоне вещего сумрачного неба, прорезанного латунной полоской зари, грустные, скорее всего карельские, пейзажи. Было там и несколько портретов: расчлененных на плоскости в манере Брака и более-менее реалистических, но в зеленых и синих, как у «голубого» Пикассо, тонах. На одной фанерке Люсин узнал Овчинникову. Она была не так хороша, как в жизни, но яркий, изумрудный стронций лица и легкий кобальт волос в фиолетовых брызгах краплака сообщали ей какую-то таинственную значительность.
— Вы продаете свои работы? — спросил Люсин.
— Очень мало. Редко покупают, — усмехнулся художник. — На мне даже фининспектор не заработает.
Люсин спросил его просто так, совершенно позабыв о том, что Михайлов видит в нем только следователя — не более.
«Нехорошо как-то получилось. Килька какая-то. Это же нормально для художника — продавать свои картины, и очень плохо, когда они не идут».
— Странно, — сказал он. — Мне лично нравятся эти северные виды. Что это? Кижи? Валаам?
— Не знаю. Я там не бывал. Это так… больше из головы.
— Очень похоже получилось. Север! Я его хорошо знаю. Необъятное какое-то небо там. Не горизонт, а именно окоём, а сосны и ели кажутся перед ним крохотными. Сумрачные облака. Все такое суровое, значительное, краски большей частью синие, зеленые, сиреневые, вода свинцовая, хоть и прозрачная… — Он остановился, тщетно ища ускользающие слова. — Вы любите Рериха? Весь он с Валаама начинается… — Но это было уже не его, это он слышал от Березовского.
— Я иконы люблю. Здесь подлинное. Изображать Бога — это все равно что каждый раз выше себя прыгать. Сверхчеловеческая сущность. Да разве ее постигнешь? Прыгать прыгают, да не больно-то высоко. Тем и хороша настоящая древняя живопись, что запечатлелся в ней и высокий полет души, и смешной, неудачный прыжок непослушного тела. Глаз видит что-то такое, а рука не может передать.
— Таланта, что ли, не хватало?
— Таланта! При чем здесь талант? Его хватало, не занимать… Просто человек — одно, а Бог — совсем другое. Как же его человеческой рукой передашь? Как его высокую суть постигнешь?
— Так ведь нет его.
— Кого? — не понял Михайлов.
— Бога.
— Ах вот оно что! Это для нас с вами его нет, а для них, — он кивнул на иконы, — был! Без Бога в душе разве так нарисуешь?
— Выходит, что все иконописцы были верующими? — наивно спросил Люсин.
— В старину, знаете ли, почти все веровали. Только не в
Люсин с интересом слушал художника, все более проникаясь к нему если не симпатией, то сочувствием. Но слово «стоящее» напомнило ему, что именно этот вдохновенный, с горящими глазами человек продал иностранцу — да еще какому! — один из тех «сверхчеловеческих» шедевров, о которых столь взволнованно сейчас рассуждал.
Налицо была та роковая противоречивость человеческого естества, которой Люсин все еще не уставал поражаться. Даже самые последние подонки — Михайлова к ним он, конечно, не причислял — и те любят порой поговорить о величии человеческой души, обличить чью-то низость. И самое странное, что при этом они совершенно не притворяются, более того — бывают совершенно искренними.
«Мысль о том, что подлости не место в человеческом обществе, с детства усваивает почти каждый. И если кто-то и становится подлецом, то мысль эта уже прочно живет в нем. Он с ней никогда не спорит, поскольку она отнюдь не мешает ему быть негодяем. Напротив, она даже утешает его, нашептывая, что другие люди по-прежнему обязаны к нему хорошо относиться. А уж до чего легко облапошивать этих доверчивых, так и оставшихся порядочными людей! Поэтому совершенно искренне возмущение подонка, когда он сталкивается с чужой подлостью. В этом вся суть. Людям же не столь испорченным, да и вовсе хорошим людям также свойственно судить о своих знакомых и о человечестве в целом, полностью исключая себя… Он очень искренен, этот Михайлов, рассуждая сейчас о святом искусстве, которому сам лично не столь уж доблестно служит. Сейчас он заговорит, наверное, о Леонардо да Винчи…»
— Возьмем Рафаэля! — Михайлов почему-то показал на потолок, где висела лампочка без абажура. — Разве он не иконописец? Он же почти все время писал Божью Матерь! Знаете его Мадонну с золотыми волосами? Вот она — величайшая попытка познать непознаваемое, сверхчувственное… Только она одна и отличает мастера от богомаза.
— Понятно, — кивнул Люсин. — Какие из этих, по вашему мнению, лучшие?
— Богоматерь «Умиление», потом… — Михайлов вдруг замолк и, бросив исподлобья недоверчивый взгляд, равнодушно сказал: — К сожалению, по-настоящему хороших икон у меня сейчас нет… Была одна, да и ту я, как дурак, проглядел.
— Намек понял.
Люсин подошел поближе к иконам.
В окладах из жести, позолоченного серебра или сафьяна, расшитого северным жемчугом, и вообще без всякого оклада, украшенные самоцветными каменьями или стекляшками, черные, облупленные, с изъязвленными ликами, и яркие блестящие, как олеографии, отпечатанные на бумаге или штампованной жести, гнутые на шпонах доски из липы, сосны или кипариса, и таинственные серебряные образки, поблескивающие в глубине божниц, — чего там только не было!..