Лазарь и Вера (сборник)
Шрифт:
А мне всегда казалось — от них пахнет цветами, весной...
На другой день два или три человека, остановив меня в институте, поздравили... С чем?..
— А то ты не знаешь!..
Я действительно не знал, не догадывался, что вчера, перед закрытием библиотеки, стоя на баллюстраде, мы с Леной Никитиной были у всех на виду, вызывали общее внимание... Нам было не до того, чтобы придавать значение чьим-то взглядам. Но Никитина была слишком заметной, слишком яркой фигурой в нашем институте, к ней не решались подступиться даже самые отчаянные институтские дон-жуаны... И
— Говорят, вы с Никитиной спаровались, — завистливо произнес Валька Перевощиков, перехватив гулявший по институту слух. И прищелкнул языком: — Ничего, смачный кусочек...
...А для меня в ней заключалось все, что мне всегда мерещилось и волновало в женщинах, будь то золотистые, переплетенные с полуденно-солнечными лучами волосы моей одноклассницы, или отрешонность плывущей мне навстречу артистки на высоких, не касающихся земли каблуках, или порывистая жалостливость Тани, пожелавшей меня «отогреть», — было что-то схожее в глазах у нее и у Лены, когда после лыжного кросса я входил в институтский вестибюль...
К нам приехал известный поэт, фронтовик, лауреат, получивший недавно за поэму о передовой труженице-доярке Сталинскую премию. После встречи со студентами в актовом зале института он пригласил к себе в гостиницу несколько человек, в том числе Василия Васильевича Корочкина и Сашку Румянцева, из нашей комнаты.
Румянцев писал стихи, печатался в областной газете, носил выцветший рыжий пиджак, стоптанные ботинки и тратил половину стипендии на поэтические сборнички, которые бережно хранил в самодельном, сбитом из фанеры сундучке, заменявшем ему чемодан. У него было круглое, мечтательное лицо с голубыми, как цветочки льна, рассеянноулыбчивыми глазками, устремленными в одному ему ведомую даль. По ночам, чтобы никому не мешать, он сидел в «кубовой», грыз карандаш и писал, а отсыпался по утрам, когда все мы уходили на лекции.
Он вернулся запоздно, я никогда не видел его таким пьяным, точнее — не слышал, поскольку в комнате было темно, воздух был пронизан похрапыванием, посвистыванием, несущимся с коек, и прочими звуками, рождаемыми пучившим кишки черным хлебом, во многом заменявшем нам все остальное. Не спали только трое: Румянцев, который, войдя, тут же опрокинулся к себе на кровать, задрав ноги на спинку, Сергей Булычев, ближайший Сашкин друг, и я. Меня разбудило их сдавленное, вполголоса, бормотание, рвущийся от напряжения шопот, Сашкины вскрикивания, и дальше я уже не мог уснуть, только лежал, натянув одеяло на голову, и старался прикинуться спящим.
— Он говорил... Говорил, что жиды... Что жиды засрали русскую литературу... Всякие там Багрицкие, Уткины, Коганы... Эренбурги... Какого-то Бориса Слуцкого вспоминал... Говорил: одни в войну по разным ташкентам отсиживались, другие в комиссары пробрались, по землянкам стишки сочиняли, когда наш русский мужик в атаку шел, под немецкие пули грудь подставлял...
— Так прямо и говорил?.. — переспрашивал Булычев, помолчав, с явным недоверием в голосе. Но и в нем, в этом недоверии, в негромком покашливании, в том, как Булычев сглатывал слюну, ловя и впитывая, казалось, каждое слово Румянцева, было что-то от желания подтвердить копошившееся в нем самом...
Возможно, я преувеличивал. Сергей, с его крестьянской основательностью, с его трезвым критическим умом — он и в самом деле намеревался стать литературным критиком — нравился мне, в его холодноватых серых
Какая-то страшная пустота разверзлась у меня внутри... В ней таяли, расплывались лица тех, кого я, казалось бы, хорошо знал, в ком был уверен, как до сих пор был уверен в Сашке Румянцеве, в Сергее Булычеве...
Что я мог сделать?.. Подняться, сказать им обоим, что они дураки?.. Что мой отец был убит на фронте в первые же месяцы войны, что Эренбург... Но что-то противное, унизительное заключалось бы в том, что я мог сказать, это звучало бы как стремление оправдаться... В чем?..
— Но ведь стихи-то писали они хорошие, — сказал Сергей, налегая на «о». — И очень даже... Багрицкий, например...
— Все равно... Русскому человеку ступить негде — сплошь — одни жиды...
Сашка был пьян вдрезину. К тому же стихи его хвалили, обещали напечатать в Москве... Последние слова он пробормотал уже в полусне. Сергей лег, но долго еще ворочался, койка под его крупным, рослым телом позвякивала, повизгивала железными сцеплениями. Потом и он уснул. Не спал я один...
Лена была для меня бегством — от неразрешимых вопросов, от самого себя... В институте мы в основном виделись, встречались же в библиотеке. Хотя, сидя рядом, случалось, не произносили ни слова, каждый углублялся в свои книги, конспекты, выписки... Для меня достаточно было того, что она здесь. Что я слышу каждый шорох переворачиваемой ею страницы, каждое легкое ее движение — когда она отодвигала или, наоборот, придвигала к столу стул, когда, вникая в трудное место, чуть пристукивала по полу носком своей туфельки. Она иногда заглядывала в мой конспект, и я слышал у себя над ухом ее дыхание, иногда ее золотистая прядь краешком касалась моей щеки, долго потом сохранявшей это короткое щекотное прикосновение...
Не сговариваясь, к моменту закрытия библиотеки мы сдавали книги, спускались в гардероб, одевались и выходили на мороз. Я брал из ее руки в мягкой пушистой варежке портфель, она покорно, словно не замечая, уступала его мне. Игольчатые, дрожащие шары света висели вокруг фонарей. Снег под ногами не скрипел — он трещал, как будто мы ступали по пересохшему лесному валежнику. Перейдя горбатый, звеневший под нашими подошвами деревянный мост, мы сворачивали в сторону женского общежития.
Однажды она спросила:
— Почему ты здесь?.. (По временам, как бы случайно, мы обращались друг к другу на «ты»). Ведь ты столько знаешь... Ты мог бы учиться в МГУ...
«Но тогда я не встретил бы тебя», — чуть не сорвалось у меня, но что-то удержало меня от пошловатого, чуждого нам тона. Рассказывать о «процентной норме» для евреев было стыдно, как будто я сам ее придумал, и потом — это походило на жалобу...
К тому же, что до меня, то в этом заключалось только пол-правды, даже четверть-правды, а может и того меньше...