Лазарь и Вера (сборник)
Шрифт:
Впрочем, не знаю, не знаю... Выходит, многого я не знал о них. Например, того, что Юлий Александрович по рождению был наполовину француз — наполовину поляк... Да и какое это имело значение?.. Оказалось — имело...
И едва припомнила об этом Хая Соломоновна, как сразу же приторноватая галантность Юлия Александровича сделалась понятной и даже необходимой, поскольку француз, да еще и поляк... А значит — и Версаль, и Елисейские поля, и шляхетские корни... Вот он и целовал дамам ручки, шершавые от стирки, от чистки кастрюль, и дамы расцветали, чувствуя себя в тот миг соперницами не
— Кто не есть еврей?..
Или:
— Вер изт нихт юде?..
Так это было сказано — поблизости от Джанкоя, куда их всех согнали, чтобы расстрелять. Это же произошло бы, останься Любарские в Ялте, — с той лишь разницей, что тогда бы их привели на пустырь за винными складами Массандры; и там, на пустыре, прежде чем ударить из автоматов и заранее пристреленных пулеметов, тоже был задан тот же вопрос:
— Вер изт нихт юде?..
И не было человека — это известно в точности! — который, как было приказано, вышагнул бы из рядов, где стояли мужчины, женщины, дети... Не было никого!
Но тех, других, я не знал, не мог их представить, зато видел отчетливо перед собой удлиненное, тонкое лицо Юлия Александровича, его светлые, прямые, легкие волосы, блиставшие на солнце ледышки пенсне и загорелые, чуть женственные руки инженера, пальцы, привыкшие к рейсфедеру и карандашу, а сейчас сжимавшие вещмешок, или просто мешок с подшитыми лямками, чтобы удобней было нести за спиной... И рядом — смуглолицую Любовь Михайловну, с толстыми, оплетавшими голову черными косами, с широкими библейскими бедрами и крепкими ногами, крепкими икрами в черных волосках... Что было в эти мгновения в душе у каждого из них?..
Один его шаг — неширокий, шаг в полшага — вот и все, что отделяло для него жизнь от смерти. Всего только — шаг... И взгляд в сторону, чтоб никогда, никогда уже не встретиться с ее горячими, цвета пьяной вишни глазами... Я почему-то уверен, что во взгляде, которым она бы проводила его, не было бы ни презрения, ни укора. В каждой жене, женщине, которая любит, живет мать, и для нее — радость и счастье — спасти своего ребенка, милого, сына... А другого ребенка у нее не было — был он, ее сын, любовник и муж...
— Там их и расстреляли, поблизости от Джанкоя, — сказала Хая Соломоновна. — Всех.
Ветер за окном разгонял сырые клокастые тучи, в просветах проглядывало солнце. Однако воспоминания о Крыме уже не радовали, не согревали нас.
Мы вышли из корпуса, Хая Соломоновна спустилась вместе с нами по скрипучей, винтом изогнутой лестнице и пошла проводить нас до электрички: от пансионата, в котором она жила, до станции было рукой подать.
РОЗЫГРЫШ
День был, как день, утро, как утро, когда в нашей редакции появился Федя Ковальчук, — на столах еще дремали, как черные, свернувшиеся клубком коты, погруженные в ночной сон редакционные телефоны, пластмассовые пепельницы, обычно всклень набитые окурками,
И вот, словно петли ее только-только смазали маслом, тихо-тихо, без малейшего скрипа, отворилась дверь и в комнату, где я сидел, вошел Ковальчук...
Он вошел... Но прежде, чем войти, он застыл на несколько секунд в раме дверного проема, в торжественной позе, как на парадных полотнах Веласкеса или Гойи, — небольшого росточка, коренастый, гладко причесанный, волосок к волоску, в черном костюме, несмотря на уже нависавшую над городом жару, с тростью, на которую он опирался с небрежной легкостью и даже изяществом. При этом он улыбался, карие глаза его сияли, как бы говоря: «Ну, вот и я!.. Вы меня ждали — вот я и приехал!..»
Наконец он переступил порог... Он шел ко мне, широко раскинув руки с повисшей на локте тростью. Я поднялся ему навстречу. Мы обнялись. Мы хлопали друг друга по спине, терлись щекой о щеку, запах «Шипра» окутывал меня плотным облаком, словно я находился в мужской парикмахерской. Мы сели на украшавший нашу комнату старый клеенчатый диван эпохи сталинских пятилеток и ГУЛАГа, и Ковальчук достал из кармана портсигар с папиросами, которые он собственноручно начинял медовым «Золотым руном». Затянувшись, мы сидели, улыбаясь друг другу, как закадычные друзья, которым не нужны слова, но сердце у меня поёкивало, я ждал, что Ковальчук сейчас спросит о своем романе, который лежал у меня в шкафу, и мне отчетливо мерещилось некое подобие гильотины и голова Ковальчука, отсеченная гильотинным ножом и падающая в корзину...
Но Ковальчук не заикался о романе, возможно, заметив что-то в моем лице... Он только время от времени касался моего колена кончиками сложенных щепотью пальцев и приговаривал:
— Веришь-нет, до того я соскучился за всеми за вами... Дай, думаю, съезжу, понаведаюсь...
Но наступил момент, когда улыбка соскользнула с его губ. Он опасливо повел глазами в сторону стоявшего на моем столе телефона.
— Дело есть... — не отрывая взгляда от телефона, произнес он. — Давай выйдем...
В скверике рядом с редакцией мы отыскали скамеечку поуютней, в полукружье пышно разросшихся кустов сирени и бульдонейжей.
— Такое дело... — сказал Ковальчук, закуривая новую папиросу. — Такое, брат, дело... — Он и мне протянул портсигар, но меня уже слегка мутило от приторно-медового аромата, я отказался. — Звонят мне вчера... Сам понимаешь — откуда... — Он устремил многозначительный взгляд туда, где за купами каштанов, через площадь, высилось ампирно-величавое здание ЦК. — Звонят и говорят: «Приезжай, есть разговор...» «Какой разговор, о чем?..» — «Имеется мнение — направить в журнал тебя главным редактором...»