Леда без лебедя
Шрифт:
А Джулиана сказала:
— Мама, уведи ты его. Федерико, уведи его отсюда.
— Нет, нет, я не устал, — повторял я. — Не устал.
Доктор объявил о своем отъезде. Он сказал, что больная уже вне опасности, на пути к верному выздоровлению. Нужно было стараться всяческими способами содействовать восстановлению крови. Его коллега, Джемма ди Тусси, с которым он переговорил, после чего они пришли к согласию относительно методов лечения, будет продолжать лечение, которое, впрочем, не отличается особенной сложностью. Более, чем на лекарства, он полагался на строгое соблюдение установленных им различных гигиенических и диетических предписаний.
— Право, — добавил он, указывая на меня, — я не мог бы желать более разумной, более
Мне показалось, что какой-то комок подступил мне к горлу и я задыхаюсь. Неожиданная похвала этого сурового человека в присутствии матери и брата глубоко взволновала меня; она была для меня великой наградой. Я взглянул на Джулиану и увидел, что глаза ее были полны слез. И, взволнованная моим взглядом, она вдруг разразилась рыданиями. Я сделал нечеловеческое усилие, чтобы удержаться от слез, но мне не удалось. Мне показалось, что душа моя переполнилась. Вся доброта мира сосредоточилась в моей груди в этот незабвенный час.
С каждым днем медленно восстанавливались силы Джулианы. Мое рвение не ослабело. Я не преминул воспользоваться последними словами доктора Вебести, чтобы усилить свою бдительность, не допустить других заменять меня, не слушаться матери и брата, советовавших мне передохнуть. Отныне мое тело привыкло к суровой дисциплине и больше не утомлялось. Вся жизнь моя протекала в стенах этой комнаты, сосредоточилась в интимности этого алькова, в пространстве, где дышала дорогая больная.
Так как она нуждалась в абсолютном покое и должна была мало говорить, чтобы не утомляться, то я настаивал на удалении от ее постели даже самых близких людей. Таким образом этот альков оказался отделенным от остального дома. Целыми часами мы с Джулианой оставались одни. А так как она была во власти болезни, а я был поглощен уходом за нею, то временами мы совершенно забывали о своем горе, утрачивали сознание действительности и сознавали только нашу безмерную любовь. Порой мне казалось, что ничто не существует за пределами этого полога, так сильно все мое существо отдавалось больной. Ничто не напоминало мне об ужасном факте. Я видел перед собой страдающую сестру и был озабочен только тем, как облегчить ее страдания.
Нередко покров этого забвения грубо разрывался. Мать говорила о Раймондо. Однажды покров раздвинулся, чтобы впустить пришельца.
Мать принесла его на руках. Я был возле Джулианы. Почувствовал, что побледнел, потому что вся кровь хлынула к сердцу. А что испытывала Джулиана?
Я смотрел на это красноватое лицо, пухлое, как кулак, полузакрытое вышитым чепчиком, и с жестоким отвращением, заглушавшим в моей душе всякое другое чувство, подумал: «Что сделать, чтобы освободиться от тебя? Почему ты не задохся?» Моя ненависть была беспредельна; была инстинктивной, слепой, непобедимой, плотской, если можно так выразиться, и в самом деле казалось, будто она засела в моем теле, струилась из всех моих фибр, из всех моих нервов, из всех моих жил. Ничто не могло подавить ее, ничто не могло уничтожить ее. Достаточно было присутствия этого пришельца в любой час, при любых обстоятельствах, чтобы внутри меня мгновенно все воспламенялось и я оказывался во власти одного-единственного чувства: ненависти к нему.
Мать сказала Джулиане:
— Посмотри, как он изменился за несколько дней! Он больше похож на тебя, чем на Туллио; но скорее всего, ни на тебя, ни на него. Он еще слишком мал. Увидим потом… Хочешь поцеловать его?
Она приблизила лоб ребенка к губам больной! Что испытала тогда Джулиана?
Но ребенок начал плакать. У меня хватило сил сказать матери без горечи:
— Унеси его, прошу тебя. Джулиане нужен покой. Эти волнения очень вредят ей.
Мать вышла из алькова. Плач усиливался и все время возбуждал во мне одно и то же чувство раздирающей скорби и желание побежать и придушить его, чтобы
— Ах, Туллио, Туллио, это невозможно…
— Молчи, молчи, если ты меня любишь, Джулиана. Молчи, прошу тебя.
Я умолял ее словами, жестами. Вся враждебность моя прошла; и я страдал лишь ее страданием, боялся лишь вреда, причиненного больной, последствий удара, нанесенного этой столь хрупкой жизни.
— Если ты любишь меня, то не должна думать ни о чем, кроме выздоровления. Вот видишь? Я думаю только о тебе, страдаю только за тебя. Нужно, чтобы ты перестала мучиться; нужно, чтобы ты вся отдалась моей нежности, тогда ты выздоровеешь…
Она сказала своим дрожащим, слабым голосом:
— Но кто знает, что в глубине души переживаешь ты! Бедный мой!
— Нет, нет, Джулиана, не мучь себя! Я страдаю только из-за тебя, когда вижу, что ты страдаешь. Я все забываю, когда ты улыбаешься. Когда ты чувствуешь себя хорошо, я счастлив. Если ты любишь меня, то, значит, должна выздороветь, должна быть спокойной, послушной, терпеливой. Когда ты выздоровеешь, когда станешь сильнее, тогда… кто знает!Бог милостив.
Она прошептала:
— Боже, сжалься над нами.
«Каким образом? — подумал я. — Только заставив умереть пришельца». Итак, мы оба жаждали его смерти; стало быть, и она не видела другого исхода, кроме исчезновения ребенка. Да и не было иного исхода. И мне вспомнился краткий разговор, который происходил когда-то между нами, при закате солнца, под вязами; и вспомнилось ее скорбное признание. «Но теперь, когда онродился, продолжает ли она ненавидеть его? Может ли она чувствовать искреннее отвращение к плоти от плоти своей? Искренно ли просит она Бога, чтобы он взял к себе ее дитя?» И снова воскресла во мне безумная надежда, мелькнувшая в тот трагический вечер: «Если бы зародилась в ней мысль о преступлении и мало-помалу овладела ею с такой силой, что увлекла бы ее!..» Разве на одно мгновение не мелькнула у меня мысль о неудачной преступной попытке, когда я смотрел, как акушерка растирала спину и подошвы посиневшего тельца обмершего младенца! Но и эта мысль была безумной. Джулиана, конечно, никогда не посмела бы…
И я смотрел на ее руки, вытянутые на простыне, такие бледные, что только голубоватые жилки отличали их от ткани.
Странное чувство грусти овладело мной теперь, когда больной с каждым днем становилось лучше. В глубине души у меня шевелилось смутное сожаление о тех серых печальных днях, проведенных в алькове, в то время когда осенние поля заволакивала однообразная мутная дождевая сеть. В тех утрах, в тех вечерах, в тех ночах, несмотря на их грусть, была своя томительная сладость. Подвиг моей доброты казался мне с каждым днем прекраснее. Безграничная любовь переполняла мою душу, иногда вытесняя мрачные мысли, иногда заставляя меня забывать об ужасном факте; она пробуждала во мне утешительные иллюзии, неопределенные грезы. Там, за пологом, я нередко испытывал чувство, похожее на то, которое переживается в тени уединенных часовен: я чувствовал себя защищенным от жизненных бурь, от случайных грехов. Временами мне казалось, что этот легкий полог отделяет меня от пропасти. И меня охватывал внезапный страх перед неведомым. Ночью я прислушивался к безмолвию, царившему во всем доме и вокруг меня; и видел, глазами своей души, в глубине отдаленной комнаты, при свете лампады, колыбель, в которой спал пришелец, кумир моей матери, мой наследник. Я весь содрогался от ужаса; и подолгу оставался как бы загипнотизированным этим зловещим мельканием одной и той же мысли. Этот полог отделял меня от пропасти.