Леда без лебедя
Шрифт:
— Кашлял?
— Да. Вероятно, он немного простудился. Мама по обыкновению преувеличивает…
— Был доктор?
— Нет еще. Но ты, кажется, относишься к этому хуже мамы.
— Знаешь, когда дело идет о детях, всякие страхи понятны. Достаточно пустяка…
Он смотрел на меня ясными, голубыми глазами, и мне было страшно и стыдно их.
Как только он вышел, я соскочил с кровати. «Стало быть, — подумал я, — это начало последствий; стало быть, нет больше сомнений. Но сколько времени он еще проживет? Возможно, что он еще не умер… Ах, нет, невозможно, чтобы он не
Доктор говорил:
— Нет повода для беспокойства. Это незначительная простуда. Легкие чистые.
Он снова наклонился над обнаженной грудью Раймондо, чтобы выслушать его.
— Абсолютно никаких хрипов. Можете убедиться в этом собственными ушами, — прибавил он, обращаясь ко мне.
Я тоже приложил ухо к хрупкой груди и почувствовал мягкую теплоту.
— Действительно…
Я взглянул на мать, в волнении стоявшую по другую сторону колыбели.
Обычных симптомов бронхита не было. Ребенок был спокоен, слегка покашливал через долгие промежутки, брал грудь так же часто, как обыкновенно, спал спокойно и ровно. Я сам, обманутый его внешним видом, начинал сомневаться: «Значит, моя попытка была тщетной. Оказывается, он не должен умереть. Какая упорная жизнь!» И прежняя злоба к нему снова поднялась во мне и еще больше обострилась. Его спокойный, цветущий вид приводил меня в отчаяние. Значит, я напрасно претерпел эти страдания, напрасно подвергался такой опасности! К моему глухому гневу примешивался какой-то суеверный страх перед изумительным упорством этой жизни: «Я думаю, что у меня не хватит мужества снова начать. Тогда что? Я стану его жертвой и не буду в состоянии убежать от него». И снова появилось передо мной извращенное видение, желчный и дикий ребенок, умный и полный злых инстинктов; снова он уставился на меня своими жесткими, серыми глазами, словно бросая мне вызов. И ужасные сцены во мраке пустынных комнат, сцены, созданные однажды моим враждебным воображением, снова представились мне, снова приобрели рельефность, движение, все признаки действительности.
День был бледный; чувствовалось, что пойдет снег. Альков Джулианы снова показался мне убежищем. Пришелец не должен был выходить из своей комнаты, не мог преследовать меня в этом убежище. И я весь отдался своей печали, не скрывая ее.
Я думал, глядя на бедную больную:
«Она не выздоровеет, не встанет». Странные слова, произнесенные ею вчера вечером, приходили мне на память, тревожили меня. Несомненно, пришелец был для нее таким же палачом, как и для меня. Несомненно, она думает только о нем и умирает с каждым днем. И вся эта тяжесть лежит на таком слабом сердце!
И с быстрой сменой образов, развертывающихся, как во сне, в моем мозгу всплывали некоторые обрывки из прошлой жизни: воспоминания о другой ее болезни, о далеком выздоровлении. Я остановил на них свое внимание, стараясь соединить все эти обрывки, восстановить то нежное и печальное время, когда я сам бросил первое семя моего несчастья. Тусклый дневной свет
«Я схватил ее за руку и, медленно склонив голову, чтобы прикоснуться губами к ее ладони, прошептал:
— Ты… ты могла бы забыть?
Она закрыла мне рот и произнесла свое великое слово:
— Молчание».
Я вновь переживал, реально и глубоко, этот обрывок жизни; снова и снова переживал его и доходил до этого ужасного утра. Снова слышал ее смеющийся, прерывистый голос; снова видел жест, которым она отдавалась мне, и ее саму в кресле, после неожиданного удара, и все, что последовало за этим. Почему душа моя не могла более оторваться от этих образов? Тщетно, тщетно сожаление. «Слишком поздно!»
— О чем ты думаешь? — спросила меня Джулиана, которая, может быть, во время моего молчания страдала только моими страданиями. Я не скрыл от нее своей мысли. Она сказала исходившим из самой глубины души, слабым, но проникающим в меня сильнее крика голосом:
— А! Для тебя в моей душе было небо! — И прибавила после долгого молчания, во время которого, может быть, заглушала в сердце невыплаканные слезы: — Теперь я больше не могу утешить тебя! Нет больше утешения ни для тебя, ни для меня; и никогда его не будет… Все погибло!
Я сказал:
— Кто знает!
И мы взглянули друг на друга; было ясно, что мы оба думали об одном и том же: о возможной смерти Раймондо.
Я колебался минуту; потом, намекая на разговор, который однажды вечером был у нас под вязами, спросил ее:
— Ты молилась Богу?
Мой голос сильно дрожал.
Она ответила (я едва расслышал ее):
— Да.
И закрыла глаза, повернулась на бок и зарылась головой в подушку, съежилась, сжалась в комок под одеялом, точно охваченная сильным ознобом.
Под вечер я пошел взглянуть на Раймондо. Я застал его на руках у матери. Он, казалось мне, был несколько бледнее; но был еще очень спокоен, дышал хорошо, так что никаких подозрительных признаков в нем не замечалось.
— Он до сих пор спал! — сказала мне мать.
— Тебя беспокоит это?
— Да, ведь он никогда не спал так долго.
Я пристально взглянул на ребенка. Его серые глаза безжизненно смотрели из-под лба, усеянного легкой молочной лихорадкой, и он все время шевелил губами, точно посасывая. Вдруг его слегка вырвало на нагрудник свернувшимся молоком.
— Ах, нет, нет; этот ребенок нездоров! — воскликнула мать, покачивая головой.
— Да разве он кашлял?
Как бы в ответ Раймондо закашлялся.
— Слышишь?
То был маленький, легкий кашель, не сопровождаемый каким-либо хрипом внутри. Он длился очень недолго.
Я подумал: «Нужно подождать». Но по мере того, как во мне пробуждалось зловещее предчувствие, мое отвращение к пришельцу уменьшалось, раздражение унималось. Я замечал, что сердце мое сжималось, болело и становилось неспособным к ликованию.