Леда без лебедя
Шрифт:
Размыкаю веки. Мне чудится: глаза мои открылись в ветвях оливы, как будто в ней живу, ее одушевляю. Мне чудится: на веках у меня листвы серебряная бледность. Склоняюсь я и в путь пускаюсь. На одном плече несу часть самого себя, как ворох листьев. Мои движения освящены той нежностью, которую один из древних назвал воздушной. И вдруг, сомнением объятый, застываю и стряхиваю с плеч легчайший ворох. И вновь накатывает мука. Мне чудится, что кто-то должен выйти из меня. Да, кто-то изнутри вот-вот подаст мне руку, и выйдет из недр моих, и пригвоздит, как на пути помеху, и разорвет, как путы. Изнемогаю от его натуги. И вдруг теряю ощущенье той посторонней силы. Она ль во мне? Я ль в ней? Я продолжаю путь неверным шагом, и клонится
Куда иду? К какой вершине? И что творится у меня внутри помимо воли?
Ищу я дом пустой, заброшенную виллу и комнату, звенящую мне в ухо пустотой, подобно ракушке из вод морских. Душа как море, чей рокот неумолчен, даже когда замрут слова в устах твоих.
Очертанья старинной виллы медицейской все чахнут на холме средь пиний, кипарисов. Вхожу. Никто не ждет того, кто ждет одних лишь перемен.
В парадной зале камин с гербами медицейскими над дымоходом; в камине ни потухшей головешки, ни горсточки золы, ни костяка древнейшей саламандры. Легкий бриз, влетев с балкона, листает страницы требника. Склоняюсь и читаю негаданное слово. О том, что Бог есть вечный возлюбленный душ человеческих: «Deus qui animarum humanarum ae ternus amator es».
Я на балконе, подпираемом колоннами светлого камня, в коем угадываю лики кариатид, сокрытые подобно нимфам в стволах древесных. И старый, потускневший фриз стены так утонченно окаймляет мою печать фестонами плюща, гвоздикой в вазах. Потертые, расшатанные кирпичи колеблются у меня под ногами. Я вижу Арно, вьющуюся меж благодушных холмов, аллею мрачных кипарисов, которые спускаются к реке, чтобы напиться не склоняясь.
Я возвращаюсь в дом. Наткнулся в полумраке на остов разбитого кимвала — он стонет жалобно. Перехожу из залы в залу с опаской, что на голову обрушится кусок лепнины. Однако же печаль моя осталась на балконе, в плену у тусклого изящества стенного фриза.
В тебе есть нежность, способная доставить мне страданья, и есть жестокость, что тщится осчастливить. И благость, призывающая смерть, и скорбь, не насыщаемая жизнью. Есть отвращенье жаждущее и жажда отвращающая. Любовь, замешенная на ненависти, и ненависть, дрожащая под бременем любви.
Кто говорит со мною в этой угрюмой зале? Неужто возле уха все рокочет морская раковина?
Меня объемлет, увлекает демон бегства. Лес гигантских пиний меня сечет. Вот оскверненная часовенка пустой глазницей сверлит одичалый сад. Вхожу. И возлагаю руки на жертвенник немой. Вдыхаю ароматы мира, а может, это запах предрассветной лесной смолы? Читаю надпись над изгибом алтаря: «Propter nos homines» [76] — и содрогаюсь. Озираюсь. Смотрю. Внимаю.
76
За нас, людей (лат.).
— Пребудешь с тем, кто светел и высок на фоне черноты твоей.
Бреду наугад. Оливковая роща мне предстает толпой истерзанной, смятенной. Пусть говорит с оливами душа, они поймут ее скорее, чем я понять бы мог. А я ловлю лишь клочья слов, как будто взвихренных внезапно стихшей бурей. Сгущается безлунье, но зренье не подводит меня, как слух: смотреть мне легче, чем слушать. Ночь входит в свои права. И кто-то
И бьется до сих пор. За эти озерки, за эти рощи, за каменоломни бьется до сих пор. Его я видел, вижу: уперся в землю, так что ногтями подошвы продырявил, и при каждой встряске колышутся божественные перья вокруг сурового чела.
Да, ежели борьба — искусство, искусство есть борьба. Я это знаю. Мне терзаться любо. И ежели бы он меня увидел, я стал бы люб ему. Его я вижу. Опять смежаю вежды. Снова жду, прижавшись к узловатому, худому, как стан борца, стволу оливы. Как он, дышу натужно и терзаюсь.
— Скажи мне свое имя! Имя свое открой!
И в зрении, и в слухе ощущаю приметы явные бессмертного недуга моего.
— Ты тайно в грудь свою приемлешь души, объятые живительным огнем.
Дрожу от ослепленья. Внизу, в тени, белеет чей-то образ. Он жив, я знаю. При каждом взмахе ресниц вбираю жизнь его с уверенностию воды, что проникает в уста и орошает горло. Меня уж не волнуют подспудные мучения олив. Дыханье раннего тепла пронзает холодную кончину января, и где-то, в верховьях сердца, стучится доверительно и тайно приход весны. Что это за одежды? Лен не бывает столь воздушен, и не видал ни разу я, чтоб он так празднично белел издалека. Наверно, то необычайный хитон из лепестков. Он так нежен и будто делит надвое долину, а вечер — на две синевы, а благовест — на два напева, что всколыхнули покой холмов.
— Тебя узрел я прежде, чем белизна твоя вспорола сердце ночи.
В душе любовь и страх. Скрываю от растущей тьмы под веждами блаженное сиянье. Не сам направил я стопы, они ведут меня с глухим шуршаньем крыльев по сумрачному склону сна. Я — звук, два звука, аккорд извечной музыки, я — пауза средь здравиц. Я следую за собственным обманом и верую в незыблемость свою.
— Посмотрите на полевые лилии, как они растут: не трудятся и не прядут; но говорю вам, что и Соломон, Давидов сын, во всей славе своей не одевался так, как всякая из них.
А кто теперь вещает? Не он ли, одетый в белый хитон, тот самый, что в насмешку дал ему тетрарх?
Вот я склонил колени, распростерся в забвенье на траве, щекой к земле прижался, а надо мною древо-первоцвет.
И в мире все отныне творится между деревом и мной, травой и мной, землей и мной.
Глаза даны мне, чтобы видеть, я вижу. Уши — чтоб слышать, и слышу я.
И я парю, как горная вершина в небесах, и я глубок, как корень, ушедший в землю.
Дышу дыханьем всех земных существ и мыслю за все земное.
Мне чудится, что ум мой излучает вокруг себя свеченье, как будто мысль фосфоресцирует.
И то и дело дерево в цвету дрожит, искрится рябью той, которой налетевший ветерок морщит морскую гладь; и мысль по мозговым извилинам, и кровь по жилам бестрепетным бегут, искряся и дрожа, как бы давая начало превращенью.
Я превращаюсь, перевоплощаюсь?
Ну да, я просвещаюсь. Я постигаю суть мучительной и радостной тоски. Мне явственна теперь размытость моих пределов. Едва она стихает, млеет, стынет, я узнаю великое томленье, иль возгоранье, или ускоренье присущего мне гения. Я знаю: оплодотворяет меня какой-то новый бог; я — плод усилий неведомого божества. Я знаю: как это дерево в цвету, так и в цвету душа моя. Мы оба дышим единой дрожью. Одно и то же дуновенье колышет незапятнанные лепестки и шевелит страницы книги девственной. Эта книга, она во мне; я сам — живая книга. Нечто животное с духовным вместе преобразует содержание мое и видоизменяет форму. Быть может, я догадался, как трепещет грива льва святого Марка, что держит в лапах книгу, прижав ее к груди.