Леда без лебедя
Шрифт:
Он одинок, так быть должно. И ненависть вдруг вырвалась из чрева храма, схватила камни, чтобы побить его; он уклоняется, он отступает, скрывается на Масличной горе, гнездится в горе своего горя. Он одинок, так быть должно. Я не иду за ним. И боль его простерта со мною вместе от востока до запада. Это последний сон мой на возвышенности Акравимской.
— Я видел одиноких, смеющихся над болью в колючем терне и волчце, и понял я, что слушают они изреченную боль Господню, откровенную и вечную красоту.
Так молвит мне Парвати в маленькой хижине Агры, где сокрыта ее благость, как
Кто еще вчера на берегу Иордана, на краю пустыни Иудейской, в долине той уединенной, в чащобе ив и тамарисков, окропил водой свои худые плечи?
И из каких глубин веков спустился на берег Ганга тот искупитель, чтоб окропить себя, очистить свою смертную оболочку от мрачных знаков слишком долгой и кровавой борьбы, чтоб опуститься на колени, и вперить в небо взор, и к смерти воззвать, и умереть пронзенным стрелою, и быть подвешенным на дереве злодеями на растерзанье коршунам?
Парвати молвит:
— О вода, освященная пятью благовоньями и молитвою, из моря ль, из реки, из ручья ль, из болота, иль из купели течешь, чиста, чтобы меня очистить, ты — суть жертвоприношенья, ты — исток свободы!
Из дальнего далека прислала она немного воды своего Ганга в небесно-голубом кувшине и, чтоб сохранить, напоила ее мастями и благовоньями.
А в темном узкогорлом кувшине прислала несколько глотков напитка, что вызывает бред, и вдохновляет оракулов, и вселяет божественное забвение в души девственниц, приверженных святилищу.
А с ними прислала свой цвет жасмина, что сверкает, подобно ее зубам, благоухает, как ее дыханье; она его выкопала в маленьком саду Агры и скрестила со смоковницею, что растет в Иерусалиме, многие ее считают древом терпения святого, другие же — безумия святого.
Парвати молвит:
— Свет моего сада, отдели от сикомора одну из твоих веток, самую гибкую, и обвей меня, как прежде обвивал.
Прежде она была одной из жриц в священной пагоде — поддерживала жертвенный огонь, и танцевала перед святой повозкой, и пророчила в забвенье, забвенье навевая нищим и ничтожным.
Ей ведомо, что тяга к божественному, страсть к забвенью, и жажда спасения, и жертвенный порыв к обновленью перепахали глубокие недра ее страдающего племени до того, как пастух египетский и пастух иудейский повели первые стада свои, до того, как дочь фараона наткнулась на корзину, сплетенную из тростника, до того, как Фивы семивратные, и Фивы стовратные, и Афины победные, но без эгиды, и Рим триумфальных арок, и Вавилон с его хрупкими стенами были основаны полубогами и царями.
— Скажи мне, Парвати, слышится ли до сих пор вдоль Ганга твоего плач Александра? И жив ли там до сей поры тот скорбный, бедный люд, что не желал богатством обладать и что раскапывал могилы своих умерших на пороге своих лачуг, и украшал их, и молился под сенью бога своего?
Парвати молвит:
— Я верую, что слышно до сих пор, как царь того народа ответствует Двурогому: «Могилы
Я думаю о Масличной горе, что кажется далекой, как самая далекая вершина в веках, как та гора Похищенных певцов. Ни часа настоящего, ни часа будущего больше нет. Мой дух — вечеря мудрых, созванных из недр сознанья моего. И ежели не плачу я, то потому, что знаю: есть во вселенной плач, вобравший боль — не той чета, что выразилась в страданье плачущего. И видится мне Александр, склонивший на левое плечо главу под львиной гривой, и влажен взгляд его.
И что-то неведомое трогает меня. И мысли, что теснятся со всех сторон, из всех времен, мне стягивают разум, как сандальи на ступнях женщины, уставшей от воспоминаний. И вопрошаю душу я свою: тот свет, что воссиял в лице людей, ослаб иль стал ярчее?
— Парвати, твои власы не трепещут ли под ветром, что веет издалека? Твое чело не тяготит венец, его не увенчавший? Я сплю, а ты не спишь? Иль мне привиделось, что ты спала? И что тебе приснилось?
Парвати молвит:
— Мне снилось, что кто-то связал мне ноги тетивою лука и танцевать заставил. Мне снилось, что кто-то зашил мне губы алой нитью, из крови вытканной, и петь заставил.
Я жажду того, что в ней незримо, и вопрошаю:
— А что за мысль тебя томит?
Парвати молвит:
— Я думаю о нашем святом, что львиц ловил и заставлял доить их, а после приказывал собрать то царственное молоко и разливал его по стеблям тростника, чтоб напоить всех жаждущих.
— А что еще за мысль томит тебя?
— Я думаю о зеркале, которое повесила себе на спину на двух тесемках, свиставших с плеч, когда служила в пагоде, с тем чтобы образ божественный мог видеть пред собою рвенье молящейся толпы. И поступь моя была подобна шагу той, что никогда колен не размыкала и двигалась бесшумно, не оступаясь, не пошатываясь. Все для того, чтоб зеркало ни разу не солгало, чтобы ничто не замутило истинность его.
Она прекрасна, как прекрасны очи, прежде чем из них изольется первая слеза, прекрасна, словно грусть вечерняя, прежде чем дыханье веспера ее коснется.
— О лотоса цветок, о василек из моего болота, как можешь ты ковать мою бронзу листом столь нежным и столь хрупким?
Моя тоска как будто растворяется в чуть слышном пенье.
— Азия, Азия, ты, что носишь прах веков, как семена без счета, ты, что хранишь все страхи и надежды бытия, ты, что прикрываешь свою тайну золотом ресниц, и ни один еще завоеватель мечом железным не смог сломить печати той!