Лекции по философии литературы
Шрифт:
„Не помня себя, он вбежал в спальню. Первое, что он увидал, это было лицо Лизаветы Петровны. Оно было еще нахмуреннее и строже. Лица Кити не было. На том месте, где оно было прежде, было что-то страшное и по виду напряжения и по звуку, выходившему оттуда. (Здесь начинается красота всего описанного.) Он припал головой к дереву кровати, чувствуя, что сердце его разрывается. Ужасный крик не умолкал, он сделался еще ужаснее и, как бы дойдя до последнего предела ужаса, вдруг затих. Левин не верил своему слуху, но нельзя было сомневаться: крик затих, и слышалась тихая суетня, шелест и торопливые дыхания, и ее прерывающийся, живой и нежный, счастливый голос тихо произнес: „Кончено“.
Он поднял голову. Бессильно опустив руки на одеяло, необычайно прекрасная и тихая, она безмолвно смотрела на него и хотела и не могла улыбнуться.
И вдруг из того таинственного и ужасного, нездешнего мира, в котором он жил эти двадцать два часа, Левин мгновенно почувствовал себя перенесенным в прежний, обычный мир, но сияющий теперь таким новым светом счастья, что он не перенес его. Натянутые струны
Упав на колени пред постелью, он держал пред губами руку жены и целовал ее, и рука эта слабым движением пальцев отвечала на его поцелуи. (Вся глава насыщена великолепными образами. Все фигуры речи, которые встречаются в ней, незаметно переходят в повествование. Но теперь мы готовы к сравнению, подытоживающему отрывок.) А между тем там, в ногах постели, в ловких руках Лизаветы Петровны, как огонек над светильником, колебалась жизнь человеческого существа, которого никогда прежде не было и которое так же, с тем же правом, с той же значительностью для себя, будет жить и плодить себе подобных“» [54] .
54
Владимир Набоков. Лекции по русской литературе. М., 1996, с. 244–247.
Роды Кити превращаются в основной символ «Анны Карениной», Набоков делает заключительный вывод: «позднее мы отметим образ света, вспыхивающего перед самоубийством Анны. Смерть — освобождение души (в смерти) одинаково сопряжены с тайной, ужасом и красотой. Роды Кити и смерть Анны сходятся в этой точке» [55] .
Чуть позже Набоков приводит сон Анны, подтверждающий это соображение:
«— И это что-то повернулось, и я вижу, что это мужик маленький с взъерошенною бородой и страшный. Я хотела бежать, но он нагнулся над мешком и руками что-то копошится там. (…) Он копошится и приговаривает по-французски, скоро-скоро и, знаешь, грассирует: „II faut le battre le fer, le broyer, le p'etrir…“ И я от страха захотела проснуться, проснулась… но я проснулась во сне. И стала спрашивать себя, что это значит. И Корней мне говорит: „Родами, родами умрете, родами, матушка…“ (Она умрет не родами. Она умрет „родами“ души, при рождении веры.) (…) Но вдруг она остановилась. Выражение ее лица мгновенно изменилась. Ужас и волнение вдруг заменилась выражением тихого, серьезного и блаженного внимания. Он [Вронский] не мог понять значения этой перемены. Она слышала в себе движение новой жизни». (Обратите внимание, что идея смерти перекликается с идеей рождения ребенка. Ее нужно связать с мерцанием света, символизирующим ребенка Кити, и со светом, который увидит Анна перед тем, как умрет. Для Толстого смерть — рождение души.) [56] .
55
Владимир Набоков. Лекции по русской литературе. М., 1996, с. 247.
56
Владимир Набоков. Лекции по русской литературе. М., 1996, с. 261.
Набокова интересует точка, где сходятся рождение и смерть. Роды Кити — залог спасения Анны, потому что смерть, по Набокову, — это освобождение души. Само понятие «конца» двояко: и как смерть, вернее в случае Кити — угроза смерти, и как разрешение от бремени. Для Анны Карениной смерть, даже греховно самоубийственная, — жертвенное очищение и спасение души, это она поняла через сон. Страданием и страшной смертью она возбуждает роды души. И Набоков раздвигает горизонт, углубляя экзистенциальные открытия Толстого, проникая в суть, но суть чего? Ходасевич прав, двойное отрицание («и не казнен и не не-казнен») постоянно фигурирует у Толстого и Набокова. Только смерть дает возможность понять, что такое жизнь, и наоборот — случай пережить в самом себе смерть как верное свидетельство бессмертия души. Мережковский писал о Толстом: «Смерть и рождение — два „отверстия“ или, говоря позднейшим толстовским, как будто бы циническим, на самом деле бесконечно-целомудренным языком — две „дыры“ в завесе плоти и крови, сквозь которые „одинаково“, то есть в своем последнем соединении, символе, „показывается что-то высшее“, чем рождение и смерть. Именно здесь, в сияющей точке пола, как в своем оптическом фокусе, пересекаются, скрещиваются все противоположные лучи верхнего и нижнего неба, двух половин мира, двух полумиров» [57].
57
Д. С. Мережковский. Л. Толстой и Достоевский. Вечные спутники. М., 1995, с. 339–340.
В этой сияющей точке символически сводятся выход и вход, внутреннее и внешнее, прощание и встреча, красота и ужас, земное и небесное, Вифлеем и Голгофа.
Вне этого символа смертного ужаса рождения Цинциннат — полусущество полумира, недоносок.
Конечно, в сновидческом «Приглашении на казнь» автор заглядывает далеко за порог рождения. Действие романа охватывает дородовой период,
58
Владимир Набоков. Лекции по русской литературе. М., 1996, с. 256–257.
Сновидческий спектакль сильно напоминает подчеркнуто плоские декорации «Приглашения на казнь», рассыпающиеся в красноватую пыль в финальном шествии героя. Один из толстовских персонажей признается, что просыпаться ему было некуда. Цинциннату определенно есть куда проснуться. В предисловии к роману Набоков не преминул опять пребольно пнуть Фрейда, «гнусно хмыкающего венского шамана», и заодно категорически откреститься от каких-либо познаний в современной немецкой литературе и языке. Это была мистификация, а чтобы так последовательно и яростно нападать на психоанализ, надо было знать его не понаслышке.
К 1959 году, когда Набоков писал свое предисловие, уже появилось около десятка работ о влиянии утробного периода и родов как травмы на последующее развитие психики. Пионерская статья О. Ранка «Травма рождения и ее значение для психоанализа» была опубликована в 1924 году. Вовсе не важно — читал ли ее Набоков или сам придумал «зачеловеческие сны» Цинцинната как подлинный сюжет романа — идеи носились в воздухе. Весь текст «Приглашения на казнь», как чемодан ярлыками, облеплен знаками направления. Эти клейма и марки выставлены напоказ, без участия симпатических чернил, но именно их нарочитая предъявленность приводит к результатам знаменитого «Похищенного письма» Эдгара По — они остаются незамечанными. Это такая всепронизывающая тайна, что ее нет нужды прятать, так что она вся выставлена напоказ.
Цинциннатов два: один — маленький, слабый, другой — увидит в казни высвобождение своей божественной личности. Но существование двух героев нельзя понимать буквально: одной стороной своего существа Цинциннат погружен в страх, лень и ложные надежды, но другой, высвобождающейся, — он соединен с паузой, матерью, бабочкой, карандашом. Попадая в крепость, он смертельно боится, хочет зарыться в песок, не слышать, не видеть, оттянуть время, забыться. Какой-то злокозненный гений, очень могущественный и склонный к обману, прилагает всю свою изобретательность, чтобы ввести его в заблуждение, и расставляет повсюду ловушки. Его терзают два навязчивых вопроса: когда казнь и как отсюда бежать? В первый же день: «Цинциннат сказал:
— Я хотел бы все-таки знать, долго ли теперь.
— (…) Вы хотели бы все-таки знать, долго ли теперь. К сожалению, я сам не знаю. Меня извещают всегда в последний момент…», — отвечает директор тюрьмы (4,50). Герой косноязычно точен: казнь — это не то, что ждет его в неопределенный момент времени, она уже началась. Нет приготовительного начала, нет разрешающегося конца. Тоскливо долгое, топорное «теперь», из которого нет выхода. Цинциннату еще предстоит узнать, что смертный приговор возмещается точным знанием не последнего своего часа, а чего-то совсем другого. Да и побег невозможен. Но поначалу Цинциннатик пробует капитулировать и улизнуть: «Как мне, однако, не хочется умирать! Душа зарылась в подушку. Ох, не хочется! Холодно будет вылезать из теплого тела. Не хочется, погодите, дайте еще подремать» (4,57). Покамест он похож на пленника, наслаждающегося во сне воображаемой свободой, но потом спохватившегося, что спит: Цинциннат боится проснуться и во сне размягченно потакает приятным иллюзиям из опасения, что тяжкое бодрствование может не привести к свету, но ввергнет в хаос.