Лёлита или роман про Ё
Шрифт:
Как, чёрт меня побери, и всё остальное!
Потому что для что-где-когда эта свалка обрывочных знаний, может, и годится, но тут, в Шиварихе и окрестностях — много ли от неё проку? Ну-ка, сам: много? — Ну и ладно! И пойду вон и утоплюсь. — Ой, вот не надо! Успеешь ещё, Муму! — Успеешь с вами! Не нынче-завтра замёрзнет. — А ничо, луночку прорубишь, тут высших образований не требуется. Сам не сообразишь, Тимку попроси, или вон Лёльку, эти и подскажут, и подмогнут. Только не объясняй, зачем, а то они тебе ещё и показательный сеанс психотерапии устроят. Ты им будешь парить, что Фрейд фашист и шарлатан, а они тебя по его
Сумлеваисси? — Ни капли. — То-то. Ты иди, Андрюх, иди лучин што ли вон нащепи покеда…
То есть, недели летели, а я не мог отыскать себе хоть какого-то применения. А дети бездумно противились моим попыткам принять в их промыслах и начинаниях хоть какое-то посильное участие. И это ярило: все при деле, а ты иждивен.
Тим совершенствовался в охоте. Отложил ружьецо и начал носить ушастых без единого выстрела. Вот убейте — не понимаю, как он додумался до силков. Дед, наверное, науськал. Для меня силок просто слово. То есть, я в курсе, что это петля такая специальная, но за счёт чего оно работает — хоть убейте, повторяю… В лучшем случае могу представить посылочную коробку, приподнятую с одного края и на палочку поставленную. Тупой заяц залезает под неё — допустим за морковкой, а она — фигак, и зверь ваш. Но это в теории. А вот с какой она стати фигак — уже сопромат. Видимо, сознательный косой должен сам эту палочку ногой откидывать, в ловушку забрамшись…
Искусство, в общем.
А Лёлька обложилась мукой, дрожжами и чем там ещё полагается, и наладила хлебопекарню. Первый каравай вышел… ну, не комом, конечно… сгорело у неё, короче, первое изделие. А второе больше смахивало на полусырой лаваш. Но ведь потом-то пошло! Три дня повозилась, и — на ты с печью, и мастерица. Дед мякишем не нахвалится, Тимка одними корочками готов перебиваться, да и я, по правде сказать, такого духмяного с советской власти не едал…
Ребятишки, стало быть, изощряются, а ты под ногами путаешься, Деда развлекаешь да Кобелину бесишь…
Вдруг — озарило: эй, перец! да вот же она, твоя-то работёнка, перед глазами прямо. Пошёл к Деду: за санкцией. С санкций выходило как-то спокойней.
— Старый, как посмотришь, ежели я в рейд по селу (учёный уже, знаю, на что давить) двину?
— Оч хорошо посморю. А накой?
— Ну как… Разведка. Она же ревизия (эх! надо было иншпекцию ввернуть, не сообразил).
— Мило дело. Чего шукать собираисси?
— Да откуда ж я знаю. Просто оглядеться, вдруг что полезное надыбаю.
— Ага-ть: ты надыбашь а мене потом дурдом ишшы, да? А нету у мене для табе Андрюха дурдому. Звиняй уж не подсуетилси…
— Да ты пойми, я с безделья дурею!
— То-то и оно шта с безделья. А в хаты енти иттить надобно знамо чаво потерял. Я сам покеда што не в кажной был. До середней даже не добралси.
— Что так?
— А по причине сляпоты. Запёрси в одну не спросясь — и прощай зрение. Секёшь?
— Что ж ты там такое увидал?
— Кабы увидал-та ладно. А не дадено было, — и Кобелине: — Прихляди за ём. Ослушацца — куси для науки. Шоб дён пять стать не мох.
Кобелина до того исполнительно махнул хвостом, что я на раз усвоил: этот — кусит…
— Ша, значит?
— До особливова распоряженья — ша.
Я облизнулся на кладбище истории
Альтернатива — это всегда плохо. Альтернатива — это когда из двух зол. Когда — меньшее, а всё равно зло. Поэтому от идеи сесть за роман тысячелетия я отказался сознательно и волево.
Я и раньше-то не наваял его только из боязни породить самого рефлексирующего героя всей, светлая ей память, мировой литературы. Такого нытика и зануду, о каком ещё не слыхали. Потому как срисовал бы эту мразь с собственной непрохладной персоны.
С этим у меня строго. Бывало, примусь за жизнеописание кого из великих, и уже к середине книжки как в зеркало гляжусь: поэты, эпики, актёры, композиторы, художники, учёные, даже маршалы — априорно разные и по-своему неповторимые — полегонечку, но безвозвратно превращались в меня. Жесты — те же, походки — тоже, манеры поведения, привычки, реакции, вкусы и антипатии — как уворованные. Да чего там: у нас совпадали детские воспоминания, фобии и больничные карты. С какого-то момента мне становилось просто-таки страшно смотреть на портреты своих героев: у того нос мой, у другого глаза (особенно правый!)…
Складывалось впечатление, будто других забот у них не было, кроме как тут и там, в том и этом, а в конечном счёте полномасштабно и тотально косить под — да, карикатурного, да, гипертрофированного, но — меня!
Ну, разве, те чуть чудаковатей (Тесла, Кавендиш), эти порочней (Гюго и Гершвин. И Пржевальский!), пятый удачливее, десятый упрямее, двадцатый ещё чего-нибудь и так далее по всему списку доминант. Переплёвывал я архаровцев лишь в тщеславии. И только потом, перечитывая готовое, понимал, что всё не так, всё наоборот: не Кант, Ньютон, Шекспир и Шнитке косили под А.Чердаклынцева — честолюбивое подсознание Чердаклынцева мимикрировало. Беспардоннейше отождествляясь с очередным титаном духа. И от бессилия забраться в его гениальную шкуру принуждало того лезть в убогую свою. Ну не мило ли?..
А куда деваться? У кого по-другому-то?
Все четыре мушкетёра — это ж сам Дюма — бабник, пьяница, фанфарон и дартаньян!..
И у Леонардо, каких бы Лиз ни малевал, вечно выходили автопортреты… Эль-Греко, Тициан, Дюрер, Шагал — да у каждого та же фигня…
А Левитан? До того человека в собственном лице ненавидел, что и нарисовать не мог. И когда требовалась на пейзаже фигурку изобразить, бежал к брату: подсоби…
А музыка? Включи Бетховена… да чего Бетховена — Вагнера, Рахманинова, Мусоргского — любого включай! — и всё про голубчиков ясно. Целиком они в ней. До последнего прыщика на судьбе…
И я годами откладывал свой роман только потому, что боялся именно того, чего больше всего и жаждал — рождения собственного лирического героя. Этого новоявленного чудовища Франкенштейна, этого панегирика самому себе и пародии на человека в целом.
Мне же такой образ героя нашего с грядущим времён изваять мечталось, чтобы все Онегины с Печориными скисли и потерялись. Потому что он кто? — он воплощение уникального унутреннего мира, который у меня, чего уж тут: побогаче и гоголевского, и флоберова, а то, может, и самого чеховского, с его пижонским стремлением стыдиться всякой встречной собакой. И говорить об этом теперь можно без оглядки — оглядываться не на кого. Разве, Дед по горбу отгрузит за бахвальство.