Лена и ее любовь
Шрифт:
Лена давала интервью. Кто снимается в сериалах, тот и звезда. Иногда она представляла себе, как Мартина в очереди у зубного врача открывает журнал и это интервью читает, но от Людвига его скрывает. Дизайнеры навязывали Лене одежду для фотосъемок. Вопросы, которые задавали ей журналистки с юными девичьими голосами, непременно касались жизни и смерти, но были облечены в бойкие и кокетливые формулировки. А когда юные девичьи голоса обретали письменную форму, Лена резко приобретала домик в Италии и намеревалась в мае выйти замуж — на том простом основании, что она выразила желание съездить в Италию, а бракосочетание с удовольствием представила бы себе в мае. Платья напрокат от «Диора» или «Версаче» после съемок немедленно увозила частная фирма доставки. И тогда Лена на миг облокачивалась о подоконник с видом на какой-нибудь внутренний дворик. Берлин оказался городом задворков. А однажды днем в воскресенье она сидела в метро напротив стайки подростков. Бальзам-ополаскиватель и жевательная резинка благоухали на весь вагон.
— Она, точно! He-а,
Болтали, будто Лены не было рядом, будто ее и быть не может, если не в телевизоре. Лена, зажатая в угол, читала «Свет в августе» Фолкнера. В этой книжке одна героиня — тоже Лена, в застиранном синем хлопковом платье, беременная, без мужа, зато в огромных мужских ботинках. Тоже много глупостей наделала, но давно.
Людвиг смотрел на видео все, что пропускал из-за своих репетиций. Говорил, иногда пропускает серию, потому что сидит в буфете. За пивом.
— С кем же?
— С рабочими сцены.
Еще говорил, что иногда боится вечера, который после этого наступит.
— А на сегодня у тебя какие планы?
— Буду читать, — ответил он. Дождь стучался и в его окно тоже. Это отчасти объединяло.
С этой минуты она запретила себе звонить для проверки.
Представила, как он приезжает назавтра в гости, но только на денек. Приедет с цветами, и все женщины это увидят, у кого окна на задний двор. А он увидит диванчик возле помойки. Значит, тут ты и живешь? На миг берлинская жизнь показалась ей совсем убогой, будто вся проходила на помоечном диванчике. Потом мимо них прошествует овчарка с пятого этажа, поднимет голову, улыбнется собачьей своей улыбкой и уткнется мордой в Людвигов ботинок. На них с Людвигом вдруг нападет страшная серьезность. А овчарке тоже ужасно захочется, чтобы Людвиг остался. «То время, когда мы не вместе, навеки останется временем, когда мы не были вместе», — попытается она произнести второй раз в жизни.
— Береги себя, — пожелал ей Людвиг. Слышно, как по его комнате в С. разносится противная эзотерическая музыка.
— Что это у тебя играет?
— Подарили.
— Диск?
— Нет, кассета. Для меня переписали.
— А, — только и сказала она.
Закрыла глаза. За красными ставнями увидела женскую фигуру. В кожаной одежде. Сняла шлем, говорит: «Это я». Лена приближалась к этой мысли, как приближаются к месту аварии. Мысль обретала женское обличье. Женщина шла там, на улице, под дождем, лившим и у нее и у Людвига, и по мере ее отдаления любовь разгоралась пламенем. Косые струи дождя, по крышам и над асфальтом, весьма способствуют тому, чтобы спина этой женщины навеки осталась у Людвига в памяти. Но прежде, чем исчезнуть, она обернулась, подняла маленькую белую ручку, вроде бы для прощанья, и кое-что сказала — для такого расстояния на удивление громко. Кстати, сказала, я больше не работаю помощницей портнихи, я теперь пою на сцене, я субретка. В тяжелых походных ботинках являюсь на репетиции. Людвиг находит это забавным. С тех пор, как в «Женитьбе Фигаро» я пою Сюзанну, Людвиг тоже исполняет более значительные роли. Например, воздыхателя Марселины, с двумя тряпичными собачками в руках и со шнурками на шее, за которые он может незаметно дергать, сообщая движение своим мопсам. Людвиг находит это забавным, да и меня тоже. А если что-то считаешь забавным, отчего же не позабавиться? Мы вместе запишем кассету. Женщина улыбнулась. Со шлемом в руке сказала, мол, режиссер велел вчера Людвигу поскорее разобраться со своими шавками. Людвиг спросил — почему, ведь он уже кое-что понял на театре и требует мотивации. Тут все умолкли и уставились на Людвига, и, по-моему, это доставило ему удовольствие. Стоял с таким видом, будто отныне всерьез собирается выступать на сцене. Есть у тебя мотивация! — очень тихо и весьма раздраженно сказал режиссер. Мопсы, говорит, тебя с ног до головы проссали, вот теперь и вытирай им задницы. Уходя со сцены за кулисы, Людвиг взял, да и повернулся, и давай принюхиваться к тряпичным попкам, несомненно, провонявшим сигарами бутафора. А я бросила ему вслед катушку ниток. Наши глаза встретились. Она! — читалось в его взгляде. Он! — читалось в моем. А режиссер сказал, дескать, благодарю тебя, Сюзанна, за обеспечение мотивации. После репетиции мы поехали домой вместе, — говорила женщина, все больше напоминая Мартину и размахивая шлемом. У меня в прихожей очень долго прощались. Он притиснул меня к двери, за которой декор для витрины. Помнишь, мы там в детстве играли в плохую погоду? Мы приехали на его мотоцикле, довольно поздно. Улица спала глубоким сном, как по зиме деревня. Название нашего магазина виднелось только очертаниями букв, пустых, без подсветки. Ласковый воздух и странная тишина — вот что нас окружало, и ни следа человека, способного напомнить, что мы не одни в этом мире. Он долго прижимал меня к двери. От него пахло пивом, от меня эмскими сладко-солеными пастилками, — говорила Мартина, — а летом мы поедем вместе в Шотландию, с двумя велосипедами и палаткой. Днем я буду надевать застиранное синее хлопковое платье, а ночью мужскую майку в рубчик. Какие чистые краски, когда утром мы высовываем головы из палатки, чтобы узнать погоду! Шотландское лето похоже на осень. Спать я с ним буду, но как часто — пусть сам решает. Лягу рядом и стану для него всем на свете, чужой и все-таки прежней. Стану голосами из дому, звяканьем посуды, бульканьем кофейного аппарата, скрипом садовой калитки, звонком в дверь, улыбкой почтальонши и похлопываньем ее тяжелой кожаной
Мартина таяла в дожде, но волосы у нее не намокли, даже когда она наконец-то исчезла. А эзотерическая музыка по-прежнему звучала в комнате Людвига.
— Лена?
— Да-да?
— Что с тобой?
— Людвиг, — заговорила она, — как чудесно шумит дождь и у меня тут, и у тебя вдалеке. Не хочешь поехать со мной летом в Шотландию?
— Хочу, — сказал Людвиг.
— Тогда выключи, наконец, эту музыку.
Это было вскоре после полуночи. Лена взяла велосипед, помчалась на велосипеде сквозь дождь. Под аркой городской железной дороги пел соловей. Поехала потише, хотя вымокла насквозь. Семафор стоял на красном. Затормозила, спрыгнула, посмотрела на рельсы. Долго смотрела. В какой-то миг дождь прекратился. И капало только с деревьев.
Давно уже едут молча. И вдруг из ниоткуда возникает Дальман, спрашивая, из-за чего они поссорились в среду после Троицы.
— Кто?
— Людвиг и вы, Лена, — уточняет Дальман. — В ту среду, когда вы вернулись с ярмарки, стояли в прихожей в грязных ботинках и кричали.
— Кричали… — отзывается она тихим эхом.
— А потом вы в грязных ботинках побежали наверх, а Людвиг в руках держал ваш новый телефон, — продолжает Дальман. — А по радио прекрасная музыка. Розалинда Карик играет вторую партиту до минор Баха, сочинение 826. Точно то же самое уже было второго мая, сорок четыре года тому назад. Даже в это самое время дня, в 1956-ом году. Теперь по заявке Августины такой-то из Ландау передавали архивную запись исполнения госпожи Карик, только ее давно уже не было на свете, поэтому я зажег свечку. Хоть какое-то утешение должно быть у человека, если у него в комнате не четыре темных угла, а больше? Углы, из которых они и приходят, — заканчивает Дальман, и даже в профиль выглядит уныло.
— Кто приходит?
— Покойники.
— Вы имеете в виду вашу маму?
— Нет.
— Тогда кого же?
— Маму, но вашу.
— Послушайте, будет неловко, если нас кто-нибудь услышит.
— Ну, Рихард многое знает о людях, из исповедей хотя бы. Бог, как мне подсказывает опыт, все равно не слушает, а девочка нас не понимает. Так что же?
— Да, так что же?
— Однажды ваша покойная мама появилась из угла за телевизором, села ко мне за стол и принялась черным гребнем водить по начесанным своим волосам. «Брось, Марлис», — сказал я ей, а она только посмотрела на меня дерзким взглядом и самоуверенно задрала свой маленький, круглый подбородок, свой маленький, круглый, дурацкий и такой простецкий подбородок — понимаете вы, Лена, что я имею в виду?
— Нет, не понимаю. Но мать, вы говорите, появилась прямо из угла? Живая — или как? Как видение, воспоминание, представление?
— Да какая разница, — вздыхает Дальман. — А вы знаете, что было сорок четыре года назад второго мая, когда солнце так припекало?
— Ремилитаризация, — неуверенно произносит Лена. А Дальман как стукнет кулаком по передней панели. Такого еще не бывало! Бедный его кулак.
— Второго мая 1956 года ваша мама в белом платье из тафты сидела за моим столом, то есть, собственно, за столом моей матери, и пила кофе, прикрыв колени салфеткой, чтобы не закапать свадебный наряд. Все время между регистрацией в ратуше и венчанием в церкви она провела у нас. Мы с матерью готовились к выходу, и по радио эта Карик играла на фортепьяно.
— Вот как?
— Да. Венчание в полдень. Я свидетель, а готовые кушанья разложены на Колленбушервег по кроватям, в больших черных кастрюлях под перинами. У соседей перины тоже одолжили. После угощенья мой друг Освальд играл на аккордеоне, тогда-то он и познакомился с моими сестрами. И выбрал не Зайку, хотя она красивее, а Хельму, старшую. Правда, ей и надо было первой замуж. Вот, и все время на меня глядя, она — невеста, я имею в виду — выпячивала подбородок, слишком маленький, чтоб его так выпячивать. Не казалась она мне в тот день ни красивой, ни таинственной, а казалась просто глупой. Одна у нее была тайна — что она глупа.
И Дальман вытирает глаза за стеклами очков.
— Пожалуйста, простите, — говорит ему Лена.
— За что?
— За то, что мы своими криками помешали вам, когда передавали в записи эту Карик.
Сдерживая в голосе крещендо, Дальман повторяет:
— Да, передача по радио заканчивалась. И ведущий объявил, что напоследок предлагает послушать вторую партиту до минор Иоганна Себастьяна Баха в исполнении Розалинды Карик, запись лета 1956. Сказал «лета», не «года», а вы уже в комнату побежали, в грязных своих ботинках.