Лермонтов
Шрифт:
В начале поэмы автор оказывается в самом для него святом месте — в Кремле, у колокольни Ивана Великого:
Москва, Москва!.. люблю тебя как сын,Как русский, — сильно, пламенно и нежно!Люблю священный блеск твоих сединИ этот Кремль зубчатый, безмятежный.Напрасно думал чуждый властелинС тобой, столетним русским великаном,Померяться главою и — обманомТебя низвергнуть. Тщетно поражалТебя пришлец: ты вздрогнул — он упал!Вселенная замолкла... Величавый,Один ты жив, наследник нашей славы.ТыТут отразилось и стихотворение «Два великана», прощальное, написанное перед отъездом в Петербург.
Может показаться чуть ли не кощунством, ну, если сказать мягче, ухарством, что прямо из Кремля («Ну, муза... / Куда теперь нам ехать из Кремля? / Ворот ведь много, велика земля!») автор мысленно из всей «великой земли» выбирает лачугу на Пресне, едет к проституткам, невидимо вместе со своей музой входит туда и описывает двух девиц, пока праздно сидящих за картами, — Тирзу и Парашу. Однако нет, из святого места читатель вовсе не попадает в грязное и пошлое. Оно, конечно, не святое, но оказывается и не грязнее всего того, что в обществе считается чистым... К тому же здесь больше искренности, простоты и даже чувства... Здесь Лермонтов, может быть невольно, мстит изменившей ему Варваре Александровне. Рассказав о судьбе красавицы Тирзы, он переходит ко второй:
Она звалась Варюшею. Но яЖелал бы ей другое дать названье:Скажу ль, при этом имени, друзья,В груди моей шипит воспоминанье,Как под ногой прижатая змея;И ползает, как та среди развалин,По жилам сердца. Я тогда печален,Сердит, — молчу или браню весь дом,И рад прибить за слово чубуком.Итак, для избежанья зла, мы нашуВарюшу здесь перекрестим в Парашу.«Она звалась Варюшею...» — ведь все же назвал! — а это имя отсылало читателя того времени к весело-разгульной поэме Василия Львовича Пушкина «Опасный сосед», где имя это носит одна из девиц в таком же домике и на той же Пресне...
И дальше, тут же, но без всякого сарказма и без иронии, он дает читателю понять, что имя это для него свято, отодвигая воспоминания, связанные с ним, назад, на «много лет»:
Увы, минувших лет безумный сонСо смехом повторить не смеет лира!Живой водой печали окроплен,Как труп давно застывшего вампира,Грозя перстом, поднялся молча он,И мысль к нему прикована... УжелиВ моей груди изгладить не успелиСтоль много лет и столько мук иных —Волшебный стан и пару глаз больших?(Хоть признаюсь вам, разбирая строго,Получше их видал я после много)...Сашка приезжает на Пресню не из Кремля — с бала. И вот он разговаривает с девицей, с которой ему свободно и хорошо:
«Откуда ты?» — «Не спрашивай, мой друг!Я был на бале!» — «Бал! а что такое?» —«Невежда! это — говор, шум и стук,Толпа глупцов, веселье городское, —Наружный блеск, обманчивый недуг;Кружатся девы, чванятся нарядом,Притворствуют и голосом и взглядом.Кто ловит душу, кто пять тысяч душ...Картина переворачивается — свет оказывается внизу... Поехать из Кремля на бал — вот это было бы святотатством.
В лице Сашки — черты многих героев, близких Лермонтову (Чайльд-Гарольда... Онегина...), и его самого, такого, каким он строил себя в своих стихах. Подробный рассказ о детстве и отрочестве Сашки, о его жизни в Симбирске, на Волге, как будто выводит читателя в большое романное время, обещая впереди столь же подробные
Обещания вести рассказ в духе полежаевского «Сашки» («Пою, смеюсь. — Герой мой добрый малый»; «Сашка тихо развязал / Свой галстук... «Сашка» — старое названье! / Но «Сашка» тот печати не видал, / И недозревший он угас в изгнанье...») не сбываются. Лермонтов ничего не взял от «Сашки» Полежаева, да и не собирался брать, хотя в жизни обоих героев были и пансион, и университет — и все это в Москве. В этих намеках на полежаевского «Сашку» есть лукавство особенного рода: Лермонтов как бы обещает еще одну скабрезную поэму, такую, какие он написал в Юнкерской школе. Но этот, может быть уже потирающий руки в предвкушении удовольствия, читатель постепенно разочаровывается, видя, что поэма вполне «серьезна». Даже сцены в борделе не грубы, не пошлы... ни дебошей, ни вина, ни матерщины... Странно! И в девках есть как будто что-то порядочное, даже благородное, особенно в Тирзе.
Никакого ухарства... Все с сочувствием воспринимает добрый читатель — наивные мечты простодушной Тирзы сделаться светской львицей. «Сверчка ночного жалобные трели»... шуршание мыши за обоями. Рассказ о том, как Саша возрастал... И, наконец, он забывает о Сашке и слушает самого поэта, отрывки его исповеди: «Я прикажу, кончая дни мои, / Отнесть свой труп в пустыню и высокий / Курган над ним насыпать...»; «О, я люблю густые облака, / Когда они толпятся над горою...»; «Я здесь один. Святой огонь погас / На алтаре моем. Желанье славы, / Как призрак разлетелося...»; «Я для добра был прежде гибнуть рад, / Но за добро платили мне презреньем...»; «О, вечность, вечность! Что найдем мы там / За неземной границей мира?..»; «Блажен, кто верит счастью и любви, / Блажен, кто верит небу и пророкам...»; «Блажен, кто посреди нагих степей/Меж дикими воспитан табунами...».
Бабушка не оставила за собой квартиры на Мойке. Лермонтов переехал к Никите Васильевичу Арсеньеву, а она отправилась в Тарханы. Лермонтова навещал здесь Святослав Раевский. Часто приходил Николай Юрьев. Он знал наизусть много стихотворений Лермонтова, считал его великим поэтом и настоятельно убеждал отдавать стихи в журналы. Лермонтов решительно не соглашался, но сам подумывал, что «Сашку» он, пожалуй, мог бы без чувства неловкости видеть в печати. Да чересчур нравственная цензура, конечно, не поймет его намерений и начнет черкать красными чернилами... Нет уж, пусть полежит «Сашка» дома — в целом виде... Юрьев, блестящий декламатор, прочел «Сашку» вслух, — кроме Раевского и Шан-Гирея, были при этом Столыпин-Монго, окончивший учение в Юнкерской школе, Алексей Григорьевич Столыпин и еще два-три человека — все родственники.
На другой день он уехал в Царское Село. Там Алексей Григорьевич зазвал нескольких офицеров, и они упросили Лермонтова прочесть «Сашку», думая, что это нечто вроде «Уланши» или «Гошпиталя». Он прочел — спокойно, не очень внятно, к концу все более твердо. Ему похлопали. Однако, уже уходя, полковник Ломоносов прогудел ему на ухо, как бы шутя:
— Брось ты стихи... Государь узнает, и наживешь ты себе беды!
Лермонтов только посмеялся в ответ. Ну, конечно, грандиозные попойки с бабами, ужасный картеж со ставками тысяч по десяти — это государю ничего, гусарские шалости... сквозь пальцы он смотрит на это. А офицер, который пишет стихи, для него — плохой офицер! Да он чуть ли и не прав со своей стороны. В отставку нужно идти, господин плохой офицер!.. В отставку!.. Тем более что вместо службы в голове что-то вроде «Горя от ума» вертится. Пьеса в стихах. Лермонтов наконец решился выйти к публике как поэт, но не со стихами или поэмами, а с пьесой, с трагедией. Написать, поставить на сцене Александрийского театра. И тогда решится его судьба: офицер — или все-таки литератор.