Летопись Серафимо-Дивеевского монастыря
Шрифт:
Проживя три недели, я имел случай заметить в о. Серафиме необыкновенную прозорливость. Один нижегородский чиновник, в чине генерала, с семейством приехал принять благословение от старца. Несколько раз, бывши у двери, он не был впущен, несмотря на то, что семейство его было принято, а он сам только через дверь слышал голос и слова о. Серафима: "Меня дома нет, мне не время!" Чиновник, удивляясь словам и не понимая их, усердно желал разъяснения. Видя же, что я часто хожу к нему, просил меня идти с ним вместе, и когда мы сотворили молитву, то о. Серафим отворил нам двери и принял чиновника радушно и на его слова, что я был 5 раз и не удостоился принять благословения, о. Серафим сказал: "Вот почему я вас не принял; я говорил вам через двери, что ваши-то люди
Напечатать выдержки из всех писем, рассказов и сообщений об излечениях водой из источника о. Серафима, молитвами к праведному старцу и от прикосновения к вещам его и т. д. не представляется возможным. Чудеса по молитвам о. Серафима и по вере в его предстательство совершаются постоянно по всей России. В доме ученика и любимца о. Серафима Михаила Васильевича Мантурова неоднократно видели дети и взрослые приходящего батюшку Серафима, что свидетельствовала Анна Михайловна Мантурова.
С годами обитель лишалась и дивных стариц батюшки Серафима. Первая начальница мельничной обители Прасковья Степановна перед смертью попросила к себе игуменью Марию и передала ей парамонт о. Серафима, говоря, что батюшка Серафим приказал хранить его до смерти, а когда будет умирать, то отдать от его имени «первой у вас игумений!» Предсказание это сбылось. Она скончалась 16 апреля 1868 года.
Благодатная старица Евдокия Ефремовна, в монашестве мать Евпраксия, скрывавшая при жизни от сестер, по своему смирению, что она была у батюшки Серафима в 1831 году, когда явилась ему Царица Небесная с 12 девами и св. апостолами, умерла в 1865 году 28 марта.
Наконец, всеми горячо любимый духовник обители и ученик Серафимов протоиерей о. Василий Садовский скончался в 1884 году 14 июня.
Глава XXX
Жизнь блаженной Пелагеи Ивановны после водворения порядка в Дивеевской обители. (Тверь, изд. 1891 г.)
Все шесть месяцев, в продолжение которых начальствовала Лукерья Васильевна, блаженная Пелагея Ивановна все ломала, била и воевала. Кроме назаровского котенка, она убила и своего. Анна Герасимовна рассказывала так:
«"Что это, — говорю, — Пелагея Ивановна, будет тебе! Все-то бьешь да убиваешь; кажется, сама кошек-то любила, а тут, глядькось, другого котенка уж убиваешь. Как это не жалко тебе? — говорю. — Ведь тварь чем же виновата!"
"Так-то так, батюшка, — отвечает, — да что же делать-то, когда так надо". Вот тебе и толкуй с ними, с блаженными-то.
Гляжу раз: бежит откуда-то и несет прехорошенького котенка; где взяла, уж и не знаю. Принесла она его да в передний-то угол на лавку и посадила: гладит да приговаривает: "Ну вот, двух я убила, а ты уж теперь поживи и у меня". "Ну, говорю, — одного убила, да еще мало, и другого; а теперь своего принесла; пусть же этот вот и живет".
К вечеру, слышу, приехал к нам Тамбовский архимандрит (неправильное-то Нектарьевское дело в Святейший Синод поступило, временно, вишь, и перевели нас к тамбовскому архиерею) Иоаким для того, чтобы матушку-то Елисавету Алексеевну, не по Божьему-то у нас отнятую, нам возвратить и опять поставить начальницей; тут-то уж и поняла я все ее проделки. Вот почему котенка-то сама принесла. Эх, Пелагея Ивановна, Пелагея Ивановна! И чудна только она была.
Ну, с тех вот пор, как возвратили нам матушку-то Елисавету Алексеевну, все по-прежнему стало у нас покойно; перестала озорничать и моя Пелагея Ивановна. Вместо камней да палок с матушкиного игуменства цветы полюбила; цветами заниматься стала. Сидит ли, ходит ли, сама, знай, их перебирает; и сколько, бывало, ей нанесут их! Целые пуки. Всю-то келью затравнят ими. Тут вот она и бегать почти перестала; все больше в келье, бывало, сидит. Любимое ее место
Спать она почти не спала; разве так, сидя тут же или лежа, немного задремлет; а ночью, случалось, посмотришь, ее уж и нет; уйдет, бывало, и стоит где-нибудь в обители, невзирая ни на дождь, ни на стужу, обратясь к востоку; полагать надо — молится. Больна никогда не бывала. Раз только за три года до смерти вот этак-то ночью ушла она. Я нездорова была; Маша стирать в лес ушла, а буран страшнейший ревет. Слышу я, бьет десять, одиннадцать, двенадцать часов; наконец, — час; а ее все нету.
"Полинька, — говорю, — ты бы сходила посмотрела Пелагею-то Ивановну, с четырех часов нет, а на дворе-то что? Ведь, пожалуй, убьет". Взяла фонарь Поля — задувает; так впотемках-то и вышла. Искала, кричала, не нашла. Ну-ка, взбудоражили всех. А как есть, зги не видать: Пелагеи Ивановны нет как нет. "Ступайте, — говорю, — по ямам" — и там нет. "Идите, — говорю, — в мир, ищите и там уж ее". Пять часов утра. "Господи! — говорю. — Что же это!" Часов этак в шесть пошла Маша в обитель, глядит: покажись ей, будто Пелагеи Ивановны рубашка-то на грядках против собора белеет, подошла Маша, а она сидит в грядках-то, не шелохнет; уж совсем почти замерзла, и так-то Маше обрадовалась, так к ней и прижалась. Вишь, в грядки-то как залезла она мокрая, ветер-то и сшиб ее, повалившись, она села, выбившись из старых немощных-то сил, сарафан-то тем временем примерз к земле, ей и не выбиться. Скричала Маша сестер, принесли ее на руках, положили, напоили чаем с вином, стала отходить понемножку и рассмеялась. "Разве, — говорит, — вам меня жаль?"
"Жаль не жаль, — говорю, — а какой бы выговор-то я приняла". — "Да вот я, Симеон (последнее-то время все Симеоном меня звала), заплуталась; дороги-то не нашла; меня сшибло, я путь-то уж совсем потеряла".
Я-то ворчу, знаешь; а самой вот как ее жаль, и сказать не сумею, отвернулась да заплакала. Увидела она это да сестрам-то и показывает. "Ох, пес какой батюшка-то; говорит «не жаль», а смотрите-ка, плачет". На силу-то на силу мы тогда ее отходили. Судите сами, старухе ночью девять часов кряду на страшнейшем буране, чуть не хуже зимы, просидеть в одном сарафанишке с рубашкою, как не умерла — диво! Вот лишь с тех-то пор стала она чулки надевать и до самой смерти никуда уж из кельи не выходила.
Дар слез был у Пелагеи Ивановны замечательный, но прежде она плакала более тайком, скрытно. Помню, раз схватилась я ее, уж очень долго ее не было, искали, искали, нигде не нашли. Пошла я в поле и вижу: сидит она у кирпичных сараев и так-то горько плачет — словно река льется. Надорвалось даже у меня сердце, на нее глядя. "Ох, — думаю, — что это как она плачет! Уж не побил ли кто ее!" Так думаю с малого-то моего разума, глупого, а она, моя голубушка, мне и говорит: "Нет, батюшка, это я так; надо мне уж так-то плакать, вот я и плачу". А года вот за четыре до смерти своей, как слышно стало, что у нас творится на Руси, какие пакости да беззакония, то уж как она, сердечная, бывало, плакала-то; уж и не скрывалась; и почти не переставала плакать. Глаза даже у ней загноились и заболели от этих слез.
"Что это значит, матушка, — говорю я, — что ты все так страшно плачешь?"
"Эх, Симеон, — говорит она, — если бы ты знала это, весь бы свет теперь заставила плакать".
А как она была покорна и послушлива, скажу вам! Настоящих послушниц не найдешь таких, даром, что блаженная. Как привели ее к нам, она хоть и бегала, а всегда, бывало, сказывалась. А прошлого вот осенью, незадолго до смерти, стала Поля на ней сарафан переменять: она и заупрямься — и ее бить. Поля мне и сказала. "Да ты что же это, — говорю, — озоруешь!" И ударила ее платком по спине. Она так и затряслась, так было ко мне и бросилась. "Маменька, — говорит, — ты меня за что, за что бьешь? За что бьешь?"