Летопись Серафимо-Дивеевского монастыря
Шрифт:
"За Полю, — говорю, — ты ее заколотила".
"Да ведь я за дело, — говорит. — Ну да что же? Прости меня Христа ради". И так-то хорошо поклонилась мне в ноги.
Бывшая в то время монахиня Есфирь крайне удивилась. "Вот, — говорит, — матушка-то Пелагея Ивановна как смирению-то учит нас! Какая послушная".
"Ох, говорю, матушка, это точно. Вот первые-то лет десять как она, моя голубушка, меня слушалась; Поглядели бы вы".
"Уж и десять лет… А как побольше…"—улыбаясь, сказала Пелагея Ивановна.
"Кто же это знает, — говорю, — может, и больше. Уж не помню".
"Нет, уж другой Палашки у вас не будет; вам другой такой не найти", — задумавшись, ответила она.
В прежнее-то время у нас не
"Не меня, — говорю, — вини, вон дура-то сидит, на ней, — говорю, — взыскивай".
И так мне что-то это пришлось больно, что вот, каюсь вам, согрешила, по голове-то этой самой свиткой ее и ударила. Она и не тряхнулась. "Что ж, — говорит, глядя на мать Александру, — что на мне возьмешь? Я безумная".
Нитки даже пряла у меня она, и по своей охоте. "Дай-ка, — скажет, — мне, батюшка, гребень-то, я попряду". Подам я гребень: ну и сидит да прядет с лучиною; свечей и ламп тогда и в заводе-то не было… Напрядет толстых ниток; у меня Ладыженские, бывало, и разберут.
Что и говорить? Воевать по-своему, по-блаженному, воевала, а уж терпелива и смиренна была, удивляться лишь надо. Бывало, таракашку зря ни сама не тронет, ни другим не даст. Не только кого обидеть; на ногу наступят, бывало, ей, раздавят вовсе, да еще стоят на ней, а она не пикнет, лишь поморщится только. Волосы даже раз загорелись от неосторожности на ней, и тут молчит. И как хочешь, бывало, ее унижай, поноси, ругай ее в лицо, она еще рада, улыбается. "Я ведь, — говорит, — вовсе без ума — дура". А кто должную лишь честь воздаст ей за ее прозорливость да назовет ее, бывало, святой или праведницей, пуще всего растревожится. Не терпела почета; а, напротив, поношение любила больше всего.
Никогда ничего ни у кого Пелагея Ивановна не искала, не просила и не брала, она была совершеннейшим образом нестяжательна, оттого у ней ничего своего и не было, кроме двух столовых серебряных ложек, да и те матушке нашей отдала. Я расскажу вам, как это было. За свое-то добро на семейных скорбела, раз вот и говорит матери: "Ведь Палага-то безумная, куда хотят, и мытарят серебро-то ее". А мать, услышавши это и зная ее прозорливость за последнее-то время, боялась ее и привезла ей эти две ложки.
—А что ж мой жемчуг не привезла? — спросила Пелагея Ивановна.
— Я его внучке Наде отдала, — отвечала Прасковья Ивановна.
— Напрасно, — говорит, — я и сама бы нашла, куда его поместить-то.
После этого пришла как-то матушкина келейница, орловская Катя. Пелагея Ивановна, не говоря никому, взяла одну из этих ложек, сунула ей в колени и говорит: "Отдай матушке". А спустя немного времени и говорит мне: "Симеон, а Симеон! Мы с тобой люди-то кой-какие, к чему нам это?" И подает мне другую-то ложку. "Отошли, — говорит, — матушке". Так из всего ее добра единственно уцелевшие и ей доставшиеся эти две столовые серебряные ложки находятся теперь у матушки.
В другой раз, вскоре после смерти деверя
— Что же? — отвечает она. — Ведь мы люди бедные, богатым до нас нет и дела, они нас знать не хотят, делятся, а нас даже и не спросят.
— Это что значит? — говорит брат.
Ан и вышло, что значило; недовольна была она и выговаривала очень, зачем в здешнюю-то обитель менее на помин дали. И вот так-то часто она им выговаривала за свои-то вещи да за свою обитель. А то, что дадут, то и ест, что наденут, то и носит, а ничего не дадут, даже и не просит.
Все она и пила, и ела, и носила, что подавали ей ее почитатели ради Христовой милостыни. Из платья кто что принесет, сама не брала, бывало, мне подадут сарафан ли, рубашку ли, или платок. Мы, бывало, на нее и наденем, да и то не всегда дается надеть-то, а как ей Бог велит. Гостинцев каких принесут: конфет, пряников или просфору, она не от всякого возьмет. А что уж возьмет, то в свою житницу, — так мы прозвали ее пазуху, — положит. И была у ней эта житница словно большущий какой мешок, за шею привязанный; так, бывало, будто с целым мешком и ходит везде. И Боже упаси, как тревожится: не коснись никто этой житницы!
В последние-то годы ей приносили все из матушкиных комнат, очень любила она эту матушкину пишу и называла ее своею да Божией. "Царица Небесная, — говорила, — мне это прислала". А то: "Ну-ка, подай-ка мне — там есть моя-то пища". Бывало, не ест другой-то: своей дожидается. И страшно растревожится, если что из принесенной этой пищи кто тронет.
Денег ни от кого никогда не брала. Так, раз одна бедная барышня была у ней, Пелагея Ивановна страх как хорошо приняла ее. Полагая, как всегда мирские-то люди думают, что надобно что-нибудь дать блаженной, она подала ей рубль медными деньгами. "Оставь, — заговорила Пелагея Ивановна, — у тебя у самой это последнее". Как бы вы думали? Ведь и вышла правда, последний ведь рубль был в кармане у барышни-то, хоть и хорошо была одета она.
Никого ничем никогда она не отличала, ругал ли кто ее, ласкался ли кто к ней — для нее все были равны. Всякому говорила она лишь то, что по их, по блаженному-то, Сам Господь укажет и кому что надо было для душевного спасения: одного ласкает, другого бранит, кому улыбается, от кого отворачивается, с одним плачет, а с другим вздыхает, кого приютит, а кого отгонит, а с иным, хоть весь день просиди, ни полслова не скажет, точно будто и не видит. С раннего утра и до поздней ночи, бывало, нет нам покоя, так совсем замотают: кто о солдатстве, кто о пропаже, кто о женитьбе, кто о горе, кто о смерти, кто о болезни и скота, и людей — всяк со своими горями и скорбями, со своей сухотой и заботой идет к ней, бывало, ни на что без нее не решаясь. Сестры, у кого лишь чуть что, все к ней же летят; почтой, бывало, и то все ее же спрашивают. Как есть, нет отбою. И все говорят: что она им скажет, так все и случится; сам, значит, уже Бог так, людям на пользу, жить указал. Как же их погонишь-то?! И ее прогневать не хочется, да и Бога-то боишься. Бывало, с утра и до поздней ночи и тормошишься; иной раз как тошно, а терпишь да молчишь — делать нечего. Старух и молодых, простых и важных, начальников и неначальников, никого у ней не было; а все безразличны. Любить особенно, Бог ее ведает, любила ли кого, я не заметила. Меня любила, кажется, да и то как-то по-своему. Раз, например, отпустила я жать Полю, одна и осталась. Пелагея Ивановна у меня убежала, а я заболела, да и не мало, вовсе свалилась; так другой день и лежу. Прибежала она и говорит: "Что это вы, батюшка?"