Левый полусладкий
Шрифт:
6
Нет, все еще долго продолжалось, но на самом деле все кончилось, потому что это нужно всегда все делать до конца, особенно если она этого хочет. А твои здравые смыслы, которые она, по-твоему, уважала, после каждого дня проникновения в нее и сдерживания, она просто забывала, когда, оставшись наедине с собой в постели, обжигалась о свое желание вторжения в себя чего-то неведомого, по-своему мечтаемого, губительного, спрятанного так глубоко, что только ОН и мог достать, надавить, припереть ее к стенке, за которой только одно — ее страх и восхищение новой жизнью.
7
Нет, я ничего не боялся. Я считал, что ей еще рано. Я представлял, как она будет плакать, как она будет замыкаться в себе среди одноклассниц и дома, на глазах у матери и пьющего отца, и размякал, и клялся еще немного подождать.
8
Но первый, кто не думал об этом, был без комплексов и на одной из вечеринок в юношеском подпитии просто воткнул ей, стал ее возлюбленным навсегда. Они и поженились потом. Так что никакие чувства и не известные никому клятвы юной плоти и постепенное превращение чуть ли не в сиамских близнецов не значат ничего
9
И я оказался на воле. Обида сидела так глубоко, что было не до мести. Я просто хотел со всеми делать то, что я не сделал с ней. Я вставал и просыпался с этой мыслью, и, даже если шел в кино и еще куда-то, ноги могли вести меня только на запах слезоточивых духов, пота, на поскрипывание абажурных юбок, на брошенный взгляд, на согласие вообще идти вместе. И вот мы уже прощаемся, наумничавшись вдоволь друг перед другом у ее дома. Я бросаю пробный шар, беру ее за руку выше локтя и слегка притягиваю к себе. Если позволяет, то дальше пытаюсь ее поцеловать. И пошло. Иногда, до утра намучившись, мы все-таки расставались, и я, проклиная все на свете и свой заводной характер, добирался черт-те откуда пешком домой и бросался замертво в койку. Наконец, когда я уже жил в Питере, мне удалось распечатать первую встречную ровно через полчаса после знакомства. Она согласилась выйти со мной из автобуса после моих бредней о ее голубых глазах. И я, вообще-то не хамский тогда двадцатидвухлетка, спросил строго по-мужски: «Что будем пить? Я живу рядом»… Она в тональность ответила: «Лучше водку». И вот, поднявшись в мою комнату, мы тут же набросились друг на друга. «Подожди, подожди, давай сначала примем…» Она была худовата, но груди чуть-чуть выходили за поле ее упругих ребер, и это так возбуждало.
Она садилась на меня, и как-то чуть ли не отжимаясь, доводила меня до своей глубины каждый раз, с каждым нажимом. А потом спросила: «А у тебя этого еще не было?» — «Чего?» И она приложила палец к своим губам. «Нет-нет…» Тогда она остановилась, и я увидел, как в ее красивое лицо вошел Он. Это было так фантастично, как будто какое-то неведомое космическое существо вытягивало из меня энергию для полета. Волосы, спадающие вокруг, и ресницы напоминали лесную поляну, зрачки и вырез век — глаза стрекоз и мотыльков, а рот все погружал и погружал за ровную белизну ее зубов часть моего тела, самую важную в тот момент для меня. Я не выдержал. Она выпила все до конца и даже подобрала языком последние капли. Я принял ее за сумасшедшую. Взглянул на лежащее рядом в покое лицо, и ничего меня в нем не настораживало. Я воспринял это без паники и без отвращения к ней, хотя наслушался разговоров о некотором презрении к женщине после этого. Мы договорились с ней встретиться, но не увиделись больше никогда. И как только жлобы не обзывали девиц или женщин, которые отдавали им самую заветную свою милость, тайную ласку и страсть, — и вафлистками, и минетчицами, и сосками, или «она берет на клык», иногда более изящно — флейтистками, или еще изящнее — «она играет на кожаной флейте». Жлобы, невежды и ханжи, даже после этого чуда они могли ударить женщину и оскорбить ее, презирать и доводить до слез. Уроды…
Никогда не забуду, как однажды я ночевал в Ялте у своего друга в саду, переполненном маленькими домиками для отдыхающих. Он постелил мне прямо под яблоней раскладушку. Одним боком она касалась тонкой стенки пристанища «сдыхлей», так называли местные отдыхающих. Он сказал мне: «Не обращай внимания, в домике поселились молодожены с Кавказа». Всю ночь, словно ластоногие на берегу океана, бились брачевавшиеся и время от времени затихали. Я лежал и смотрел в яркое пульсирующее небо и не мог уснуть от захватившего меня величия и одиночества. Мое состояние всю ночь время от времени пробивала после долгого сопения только одна фраза с акцентом: «Умоляю, ну… Умоляю, ну…»
10
Либи стояла на углу Черной аптеки и кого-то ждала. Длинные волосы, схваченные простой резинкой от бутылочки с бромом, спадали гораздо ниже талии. Ее остренькая фигурка разрезала толпу на тех, кто оборачивался на нее, и тех, кто надменно шел вослед кисло-сладким теткам-толстухам. Два наркомана свисали с перил Черной аптеки и, когда наступало время, исчезали в ее внутренностях, пахнущих валидолом и эфиром, возвращались с двумя ампулами морфия и тут же кололись. Это были два брата, известных на весь южный город. Их все жалели, относились снисходительно, как к больным. Они были приметой, но не более… Я проносился мимо Либи с фраерской скоростью, думая о строении Вселенной и месте кузнечика в животворящем мире. Она окликнула меня: «Куда ты несешься?» — «Да сам не знаю». И я взглянул сквозь мою лихорадочность на Либи в свете черных зеркал, которые отраженным солнцем освещали ее профиль, и вдруг увидел такую корону страсти вокруг ее тоненького тела, что замер от облучения. Меня тряхануло, я вдруг заглянул в ее чуть искривленный рот и увидел стройный ряд зубов с промежутком в передних. Именно этот раздвиг, незаметный присвист в разговоре, щель в запредельный мир ее рта, где скрывался горячий и тонкий язык, мне запал навсегда в душу, в плоть, именно эта неправильность, скрытая совершенная плоть еще мне отомстит. И еще как. Но пока я стоял напротив ее вечного бронхита, и ее легкий кашель возмущал во мне все мужское, что во мне уже было тогда. Как я попал на улицу Дальнюю, где жила Либи, один бог знает. Но мы тогда шастали по компаниям, и нетрезвые ноги могли завести куда угодно. В доме Либи я подружился со всеми. Я был тогда поддавохой, и ни один хороший бабец не уходил от меня, что слегка шокировало внешне пуританскую компанию молодых интеллектуалов. Но втайне им все это нравилось, и то, что я каждый вечер приходил к ним в гости с новой снятой на улице девицей, и то, что я держал удар от спиртного. Мы залегали в беседке, построенной на три частных дома, и потягивали сухое вино, потом я мог исчезнуть в каких-то кущах заросшего сада с подружкой и появиться неожиданно и смущенно, так что все понимали причину нашего конфуза, и это привносило в их слегка стерильную атмосферку некий эротический нерв, но в основном все кайфовали от красивых фраз, теплой погоды, непомерно долгого времени и, самое главное, от его нескончаемости, казалось, что мы всю жизнь так вот и пролежим в беседке, глядя на безразличные расплющенные звезды, и кто-то будет нам подносить и стакан, и блюдо погорячее… Либи смотрела на меня с ужасом, но иногда я подсматривал в ее глазах восторг. «Завтра я приду с Оксаной», — говорил я. Когда же назавтра я появлялся на пороге и Либи говорила моей спутнице: «Здравствуйте, Оксана», — Оксана отвечала: «А меня зовут не Оксана, а…» — «Да какая разница, Либи, лишь бы человек был хороший…» — «Блядский мужик, и пьянь к тому же», — думал я, что так думала обо мне Либи. Но я играл тогда разочарованного героя, покинутого
11
Как мы только не называли прелестниц, слонявшихся по улицам в поисках приключений. С деловым видом они шлепали своими ножками по центральным улицам и боковым аллеям то с книгою в руке, то с портфеликом, присаживаясь на скамейки, обширно расставленные тогда в самых неожиданных местах. Первое, что вошло в сознание, — это как мы их называли между собой. «Чувиха», «чувихи» — такие словечки уже были готовыми, нам их передали по наследству. Но кое-что появлялось и новенькое. К примеру, в простоте, не велеречиво, дабы не прослыть щепетильным нюней, появились «кадр» или «кадры». «Ну что, снимем пару кадров?» — и начинался, как мы тогда говорили, кадреж. Потом почему-то девиц стали называть «метелками», и это трансформировалось в «телки», потом уже пошли «гирла», «гирлы»… Доставались нам от блатного мира и грубые — «шворы», «барухи», от сленга «бараться», «честные давалки»… Но это было не для нас. В нашей компании их почему-то называли «хунами» — классная хуна пошла, говорили. Кто-то уверял, что «хуна» по-одесски это проститутка, — не знаю. Но слово было ходовое. Потом было еще резковатое «тварь», но в сочетании таком: хорошая тварь пошла — это было вообще как-то и не оскорбительно. Бывали случаи местного назывного характера, приобретавшие уже навсегда имя собственное. Интеллектульность была в моде, юноши и девушки бравировали названиями книг, фильмов, фамилиями актеров, писателей, модных тогда: Жан-Поль Сартр, Натали Сарот, Фолкнер, Сомерсет Моэм, Ивлин Во. Если вы сближались на стихах Пастернака, то после этого уже можно было спокойно ложиться в постель — тебя поймут, тебе отдадутся ради схожего метода художественного мировосприятия… Как-то я познакомился с девицей часа в четыре пополудни, было очень жарко, и я все кадрил ее поездкой к морю. «Да, — сказала она сообщительно гордо, — будет кстати, я только что приехала с Ленинграда (тогда модно было почему-то приезжать и уезжать в северную столицу, для понта, конечно), искупаемся, поговорим о Ницше. Вы читали Ницше?» Господи, подумал я, идиотка неграмотная — «с Ленинграда», а туда же, о Ницше… Так я ей и дал кликуху — Баба Ницша. Иначе в городе ее никто и не называл. Одновременно появилась юница в матроске с тяжелыми сексапильными ногами, лепившая к месту и не к месту что-то из Альбера Камю. Так что в окружении появилась еще и Баба Камю с совершенно трагическим будущим… И вот как мы начинали наш вечер: «Ну что, звякнем Бабе Камю, может, у нее папик на отдыхе в санатории?» — «Подцепим еще парочку мерзавок и завалим к ней на файв-о-клок»… Бедная Баба Камю, однажды она уничтожила все сбережения своего отца, полковника в отставке. К ней пришли гости, и она решила показать одному козлетону, как она умеет готовить сладости. И включила электродуховку, которая служила для ее папика домашним тайником, ибо в доме никто не готовил никогда, ни жена-покойница, ни дочь. По квартире стал разноситься запах песочных пирожных вместе с бумажным дымом. Но дым был денежным — когда все сообразили, было поздно, — она сожгла около двух тысяч в сторублевках. Тогда это были большие деньги. Папа попал в больницу, Баба Камю долго не могла оправиться от этой оплошности. И только когда она говорила об этом уже в шутку, я понял, что драма кончилась. Она была безотказна, меня она называла нежно «ткачушечкой», у нас с ней, к счастью, ничего не было, но один мой кореш того времени заскакивал к ней чуть ли не по ходу на работу. Он успевал отоварить ее, пока папик спускался за молоком в магазин, который был в их доме. Бедная, бедная Баба Камю, она выбросилась из окна шестого этажа в центре города прямо на проспект Ленина. Когда она стала постарше, шиза косила ее страшно, нервы от сексуальных романов, которыми она увлекалась вполне серьезно, и методично, и спонтанно, в итоге сорвали ей резьбу…
12
Ты не мой тип, сказала мне как-то Либи. А ты не моя… И я начинал нести черт-те что, замечая ее румынско-украинскую, франко-итальянскую смуглость кожи, обволакивающей стремительные косточки, на которых была плотно посажена ее нега — та пронзительно неуловимая худоба и крепость всего, что невидимо. Девочка и мальчик в одной форме. Римский мальчик, греческая дева с амфоры для вина и масел. От нее так и пахло — всеми фитонцидами Крыма: роза, лаванда, мята. Она и работала в НПО «Эфирмасло»…
Как-то раздался звонок в мою квартиру. Я был один. На пороге стояла Либи. «Я пришла прощаться, я выхожу замуж»… Почему ко мне, у нас ничего не было… «Может быть, я хочу попрощаться со своим будущим… Кофе… Ну ладно, я ухожу», — и она подошла ко мне и протянула свою руку прямо к моему бедру, обтянутому джинсами, и дотронулась до Него сквозь материю, и крепко взяла его в руку. Затем другой рукой расстегнула молнию и то же самое сделала с обнаженным. Дрожь пробежала по мне, будто целая отступающая армия уходила восвояси… Я сыграл крутого мужчину — «положи на место». И она безропотно все вернула в исходное положение. И ушла. И хлопнула дверью. Дурак. Не сыграй я тогда, может, все было бы по-другому. Мы поцеловались с ней и отдались друг другу только через два года после этого случая…
13
И потом я года три, как загнанный волк, бегал кругами вокруг ее дома — она никак не могла разойтись со своим мужем. Даже когда я уезжал надолго, меня так тянуло в этот южный, пропахший цементной пылью и черным виноградом город, что я бросался в аэропорт и летел без всякой надежды увидеться с нею. Как только самолет приземлялся, я хватал тачку, называл улицу и тормозил водилу за два-три укрытых южными садами дома от ее обиталища. Затем медленно пробирался к ее саду через два соседских. Стояла черная полночь, к звездам на небе добавлялись два моих черных воровских глаза, светившихся только одним: жаждой увидеть ее, — она могла выйти подышать или прополоскать белье у садового крана с холодной и поющей водой. Я стоял час, два… И вдруг слышался шорох ее неслышных ног, она действительно несла в темноте таз с бельем и начинала нагибаться до самого камня под краном, и я видел только ее мультипликационные силуэты и яркие белые мужнины рубашки. Я стоял завороженный в кустах и не мог шелохнуться — собака, соседи, великое шуршание кишащей живыми и мертвыми вселенной и все прочее могли нарушить это магическое равновесие. Наконец она уходила, я тихо-тихо ретировался и, набродившись до утра по лениво спящему городу, добирался в аэропорт, садился на первый самолет и улетал совершенно довольный и счастливый…