Левый полусладкий
Шрифт:
22
Да, Либи перебила, перекусила всех. Я стал благопристойным, благовоспитанным. Играл роль семьянина-южанина, слегка презирая моих бывших друзей-холостяков, робко подходивших ко мне с Либи на улице, интересовавшихся, куда мы едем отдыхать в это лето, тайком стрелявших у меня десятку. Или посмеивался над Мишуткой, который с мучительными глазами повествовал мне о пойманном седьмом подряд трипаке и о каких-то важных для него штаммах и вакцинах… Я был счастлив, что Либи меня защитила от всего этого. Я был собран и целеустремлен, хотя блядская мужская натура постреливала незаметно по сторонам, замечая ту или иную женскую особь, расслаблявшую это жесткое пространство то ли своей податливой походкой, то ли взглядом, стиравшим твою новую целомудренность на мгновение, словно мокрой тряпкой мел на школьной доске. Я сладко представлял ее плоть и то, что может быть у нее между ног под южным светящимся крепом, замирал, но голову не поворачивал вослед — Либи была рядом, я, вдруг очнувшись, ловил свою мысль на том, что у нее не хуже все, а лучше. И вдруг она еще говорила: «Я поставила тебе диагноз». — «Какой?» — спрашивал я. «Сахарный диабет». — «Ну да, скажешь, откуда он у меня?» — «А почему тогда у тебя такая сладкая сперма?» Ну как можно это спокойно слушать, и мы заворачивали в любые кущи припортового города и вписывались друг в друга. Потом долго плыли на глубину моря совершенно голыми, и я, как дельфинчик, все время нырял и плыл под водой, окружая Либи своим фырканьем, стараясь не забрызгать ее маленькую змеиную
23
Еще был мальчик, который рос рядом с нами, и я его любил, потому что любил Либи. Он был такой смешной, с чуть кривоватым, как у матери, носиком, и еще он был толстячком в отца. Я видел в нем только Либи и думал, что мне и своего-то не надо, ибо у меня двое детей — он и Либи. Никто не был строг с ним, но особенно я, потому что обидеть чужого, показать ему, что он не твой, было бы самым худшим преступлением против него, я всегда защищал его ото всех, он и называл меня просто Саня. Не знаю, догадывался ли он о наших сложных историях с его мамой. Но я позволял ему общаться с отцом, что, собственно, потом и взорвало наши отношения с Либи изнутри… Но пока мы были счастливы. Однажды отдыхая в Ялте и заехав куда-то в горы, я подарил мальчику и его маленьким друзьям всякие игрушки, ему достался скелетик, такой, как висит у водителей перед носом. И вот на одном из пляжей мальчишки устроили похороны этого скелетика. Зарыли, заигрались и забыли место, где похоронили. Перерыли все вокруг и не нашли. Наконец пришли ко мне и взмолились: ну откопай, ну найди. И я перекопал весь пляж и не нашел. Слезам мальчика не было конца и края. Пока они сидели горестные, я взял такси, смотался на рыночек и купил такого же. Тайком вернувшись, похоронил его и заметил где. Затем как бы случайно откопал в присутствии Либи и мальчишек. Счастью не было конца. Мальчик смотрел на меня с восторгом, я смотрел с восторгом на Либи, Либи на меня…
24
Либи страшно любила лес. Мы часто уходили с ней в самые затаенные места кривого и горбатого предгорья Крыма. Находили солнечную поляну, разбрасывали одеяло, и она начинала собирать цветы, вплетая любимые лесные маки себе в волосы. Стоял парной запах трав, леса и горного воздуха, Либи раздевалась и сливалась с природой, верней, природа сливалась с ней. Я лежал и терпеливо наблюдал за ее походкой олененка, за ее легкими движениями. Наконец, мы поднимались с ней на небольшую вершину, и я входил в ее щемяще-сладкую расщелину между ног, прикрытую жесткими черными вьющимися волосами, через спину. Она наклонялась перед всем миром, и мы оба становились частью огромной природы — как вода заходила в камни, как стриж вонзался в нежное небо, как дерево своей кроной входило в крону другого дерева, как запах ромашки входил в запах чабреца, так я входил в нее. Спина и плечи Либи проистекали на землю из моего паха, волосы ее устилали все вокруг ее опущенной головы, выпрямляющихся рук, и я видел только ямочку на тонкой шее, немыслимо как носившей такой груз красоты. Что-то постанывало, похрустывало, стрекотало, пело и цикадило, придыхало, пошептывало… Осы и кузнечики таились и взлетали, сгорая тут же на солнце нашего соблазна. Это исходило от нас, и это входило в нас. Пот капал на устье ее хрупкого позвоночника с моего лица, медленно стекая к ямочке у самого основания черепа. Я наклонялся и слизывал его. Пот был сладким и горьким одновременно. «Кончай в меня». — «А ты не боишься?» — «Боюсь…»
25
Либи боялась, что я исчезну. Особенно она утвердилась в этом, когда моя мать однажды за столом рассказала, что у нас в семье был дядя, который все время исчезал. На год, на три, на девять. Вот был, сидел дома, в семье, с женой и детьми, их было шестеро, и вдруг нет, и все. Наша тетка обходила всех друзей и знакомых, где он мог быть, и все говорили, что вот только что был здесь, и нету, пока наконец грек в кофейне не сообщил ей, что он выпил турочку кофе прямо с горячего песка и поехал на трамвае в сторону вокзала. Она бежала туда, но и там ей говорили, что вот только его видели, прыгал в какой-то поезд… И все. Затем вдруг через какое-то время он появлялся как ни в чем не бывало, садился за обеденный стол, дарил детям подарки, которые не соответствовали их возрасту. «Где ты пропадал?» — кричала на него жена. «Я был с вами. На Востоке, в Ташкенте, в Бухаре». Он жил опять в семье, находя случайные работы, чтобы содержать семью, и вдруг опять исчезал. Однажды он исчез лет на девять, но вернулся. Дети почти не узнали его, он опять привез им игрушки, хотя двое старших уже заканчивали школу. Мать говорила, что он даже не умер, а исчез… Однако все ждали его и поняли, что его не стало, когда он не вернулся вообще. Звали его дядей Жорой. Как-то уже через много лет в кофейне у грека один знакомый рассказывал, что видел Георгия в Одессе, что тот поднимался на пароход, отплывавший в Америку. Тетка заволновалась, засобиралась не то в Одессу, не то в Америку, но потом уселась за стол и долго тихо плакала. Вскоре она умерла, и уже взрослые дети через несколько лет были неожиданно приглашены в ОВИР, где им сообщили, что в Америке умер какой-то их родственник, оставивший на их имя небольшое состояние. Один из сыновей добрался до маленького городка в штате Мериленд и сразу же был отведен соседями Георгия на кладбище. На одиноком камне была надпись по-русски: «Жизнь — это лишь повод побродить». Сын вернулся в американский дом, выпил вместе с соседями поминальную водку и в пустом ящике нашел вместе с другими бумагами разорванный линованный лист. Сложив, вероятно, последнюю запись отца, он с трудом прочитал: на этой земле желательно не оставлять никаких следов, кроме детей и собственного скелета.
Либи, узнав эту историю, боялась, что гены взыграют во мне и в один прекрасный момент я исчезну, как мой дядюшка. Да и мои частые поездки располагали ее к этому. Либи трепетала, ревновала меня к пространству, и если я где-то задерживался, то брела в сторону вокзала встречать поезда. А я в это время уже искал ее у подруг и бесился, не находя ее даже на нашей тайной аллее, где мы впервые увиделись и однажды на скамейке просидели всю ночь, откровенничая, схваченные ветром, листьями и поцелуями.
26
Мужские страхи преследовали меня. Ну, во-первых, боязнь заболеть чем-то эдаким, потом, просто умереть. В молодости это вообще представляется ужасным; уже сейчас, когда ты постарше, это выглядит не так трагично, ты привыкаешь к этой мысли, наконец, устаешь от жизни, ну и все такое… Но тогда — как это, в расцвете сил и желания знакомств и расширения связей — и вдруг… Да, несоответствие силы, здоровья и уносящей все это смерти казалось действительной трагедией, и поэтому любое приближение к смертельным параметрам вызывало трепет, ужас и тайную дрожь, налет драматизации и пессимизма… Самая красивая девочка города того времени, по непонятному прозвищу Кунем, однажды согласилась погулять со мной вечер. Я сжимал в руке ключ от квартиры моего одинокого друга и ждал момента, чтобы пригласить ее с целью конечно же порочной. Она, как ни странно, согласилась быстро, и мы через час уже были с ней вдвоем и двумя бутылками шампанского в уютной однокомнатной квартирке. Выпили, и я, конечно, начал приставать к ней, ну, конечно же красиво и без насилия. Ничего не получалось. Ну, целовались, ну, зажимались, как тогда говорили, но не больше. Я и умолял, и настаивал — ни фига, все шло до определенного предела, по-моему, а потом… «Ну как же так, ведь мы здесь вдвоем, все условия и никто не знает и не узнает». — «А вот так, — отвечала она и как-то смутно печально улыбалась, эта Лариска Кунем, как мы ее звали. — Ты мне симпатичен, но я люблю другого». — «Да, но я хочу не любви, а…» — «Тем более…» Проводил ее домой, строя из себя опечаленного рыцаря, был галантен и, по-моему, произвел на нее хорошее впечатление. И забыл
Не так давно в Штатах я познакомился с ирландкой. Об айриш вумен ходили легенды, об их страсти, нежности, рыжеволосости и длинных ногах. И вот в Бостоне, в «Стоун суп кафе», прямо передо мной сидела рыжая длинноволосая красавица с яркими серыми глазами и прямо смотрела на меня: ее, вероятно, поражала экзотика моего громкого русского языка — эмоциональный, драматический, каждый поворот слова отражался на моем лице, я умирал вместе с героем каждой моей эскапады. После вечера она подошла и тут же увела меня ото всех, пригласив к себе домой для ужина, наговорив кучу комплиментов. Уже поднимаясь по деревянной лестнице ее бостонского дома, мы начали отдаваться друг другу. Приползли мы на ее широченный матрац уже голые и абсолютно втертые друг в друга. Это было чудо — такой нежности, страсти, грубости и ласки я не встречал. Я поверил в легенду ирландской женщины. Мы не вставали с ее напольного матраца двое суток, слегка закусывая чем попало красное австралийское вино, которое мы пили из огромных стеклянных тюльпанов. За два дня я успел почти влюбиться в нее, воображение рисовало многое, даже возможную совместную жизнь, пока, конечно, на два дома — она в Бостоне, я в Москве… И это выглядело так романтично — она любила меня сразу, с лету и была готова на все. Я старался не отставать… Наконец, на третий день блаженства, гордости и в минуты отдохновения я невольно спросил ее: а чем же я ей так понравился? И она простодушно, ничего не подозревая, ответила: «Ты знаешь, ты так похож на моего бывшего парня, он был очень знаменитым поэтом в Бостоне…» — «И что же, где он сейчас?» — «Он умер от наркотиков, он серьезно сидел на игле»… У меня все оборвалось внутри — значит, я сплю с женщиной, которая практически спала с трупом, с тем, кто сейчас там, под землей, разлагается, а я… И даже не то, что я вторичен для нее, ибо похож на ее бывшего мужика, а то, что она близка к смерти человека, и, значит, тот, кто будет с ней, обречен на то же самое… Меня это потрясло… Я медленно стал откручивать свои слова обратно и свои поступки. Я уехал, и мы, пожалуй, как-то лениво перебросились парой писем, и на этом все… Видимо, она поняла свою ошибку — ведь если бы я не знал об этом, все могло быть по-другому, но разве можно не помнить и скрывать свое прошлое, особенно в момент телесного расположения друг к другу, а не сонного потягивания под одичавшими звездами.
27
Одинокие подруги не просто завидовали нашей любви с Либи и тому, что мы так подходим друг другу по всем параметрам. Каждая из них проводила свою черную работу против меня, и после таких разговоров я находил Либи слегка изменившейся. Она начинала беспричинно злиться, наезжала на меня из-за ерунды, я заводился… А смысл вбитой в Либи черноты был примерно таков: «Да он же целый день болтается по городу, вчера его видели с этой его студенткой филфака, его как бы ученицей, и вообще, Либи, да трахается он на стороне, ты что, не видишь». И всю черноту своей одинокой жизни они выплескивали в смутную счастливую душу Либи, которой нужно было многое и в то же время ничего. «И когда уже у вас будет цветной телевизор, меньше бы он шастал по улицам с видом думающего человека». А я действительно любил побродить, подумать, посмотреть на людей, я же все-таки кое-что, философ, черт побери, собственно, мы частично и жили за счет этого, хотя деньги тогда не были главным в наших отношениях. Либи хотела дать мне свободу, а я не хотел этого, и она не могла в конце концов пойти против себя. Вот здесь подружки и накачивали ее. «Да что он за мужик, если вы не бываете на курортах». Ах так, думаю я, будем ездить. И я совершал невероятные подвиги, доставая путевки в престижные тогда Ялты и Пицунды. Вообще тогда героем в глазах женщины можно было стать только оттого, что, достав по офигенному блату пару импортных сапожек, ты приносил их и сам натаскивал на любимые ножки. И все — можешь пару недель забыть обо всех упреках — ты герой ее несчастного времени, в котором было плохо с обувью, с колбасой, бельем и вообще со всем, так необходимым маленьким и хрупким созданиям. Но подружки все равно втаскивали в нее свой черный мир. И я говорил Либи: они же хотят, чтобы ты стала такой же, как они, мне их жаль, но у тебя есть я, есть сын, а они сострадают тебе, отчего и зачем, это ты можешь сострадать их маразму — все у них сволочи, все у них плохо, потому и плохо, что их не трахают, злился я. У меня не хватало смелости выгнать их, и я приходил домой, а они, как сектантки, сидели в кружок и о чем-то шептались. Я думал, что обо мне. И не ошибался. Ночью Либи отворачивалась от меня и молчала, пока я не выпытывал тайну неприязни ко мне. И это оказывалось такой ерундой, что, убедив ее в этом, я опять властвовал над ней, а она надо мной. И действительно, что за преступление — пил вино в компании городской сплетницы, а потом стоял у «девятки», магазин такой, и рассматривал людей, наверное, пытался снять кого-то, — ну бред, и все тут. И я сказал однажды: «Либи, запомни, Я — это Я, где бы я ни был и что бы ни делал, я всегда думаю о тебе и делаю все для тебя, я просто мыслитель, я стою и думаю, на то я и…» «Да, мыслитель, — шептали подруги, — только и думает, как бы задрать какую-нибудь невинную козочку». «Ах вы, целки проклятые», — думал я о них, злился, но жалел их…
28
И мальчик пришел и сказал: «Я ухожу жить к папе»… И это разорвало Либи, разломало пополам, она сидела искореженная, как после взрыва, курила сигарету и пыталась глотнуть кофе из дрожащей чашки. И я понял, что потерял Либи навсегда. Однажды я пришел домой и застал нашу обитель опустошенной. И я понял, что нет любви сильней, чем любовь к сыну или дочери, что любовь по крови сильнее, чем любовь по духу, что секс — это ложь, это подмена чего-то более важного, хотя и облачается он в одежды самые яркие и, видимо, тоже бессмертные. Я упал головой в тупую подушку и еще больше возлюбил Либи за ее любовь к сыну. И я еще больше возлюбил мальчика за его любовь к отцу, большую, чем ко мне. И как Либи вообще могла жить, разрываемая, словно магдебургскими кольцами, силами двух самых противоречивых чувств — любви к родному и любви к родному, но чужому. И этот выбор меж мною и мальчиком в пользу его так поразил меня и так как-то смирил, что я усомнился в избранном мною пути и том, во что я верил. Либи бросила себя в жертву, зная, что ничего хорошего ей это не принесет, что нельзя дважды в жизни жить с одним и тем же мужем, и все же… Я выводился из игры навсегда — либо она лгала, что ей со мною было хорошо, либо врала, что ей было совсем плохо с ним.
29
Либи загорала сразу и на все лето, осень и даже часть зимы, только к весне ее тело становилось естественно смугловато-белым. Самым красивым в эти времена был ее клин черных волос ниже пупка — такой небольшой шерстяной фартучек, прикрывавший вход в ее вырез, связывающий меня с ее внутренним миром, — иногда я думал, что вижу ее голубые легкие, розовые почки, бьющееся, словно море, равномерное сердце, — раскрывая ее ноги так, что они становились похожими на знак ночного метро, чтобы целовать, я видел такую глубину жизни, словно стоял у истоков мироздания на берегу первобытного океана, где все цеплялось друг за друга, входило и выходило, маховики и маховички двигали и двигались, и волны насыпали холмики грудей вокруг Либи и разбрасывали волосы на самые беззащитные места, ее подмышки, голову и ниже пупка, — все произрастало изнутри, и мне казалось, что я мог дотянуться до корней ее возникновения. Либи лежала, откинув голову за подушку, и я слышал только сладкое прерывистое дыхание некоего странного существа, я вздрагивал и вопил: «Либи, это ты?» Она смеялась откуда-то издалека, но так, что я успокаивался.