Лейтенант Шмидт
Шрифт:
Я проникнут важностью и значительностью своей смерти, я потому иду на нее бодро, радостно и торжественно.
Если бы даже мне вернули жизнь, то и тогда не ломай своей, не иди за мной, а живи, Зинаида, для себя или людей, они везде есть, будь счастлива…
Прощай, Зинаида. Еще раз благодарю тебя за те полгода жизни-переписки и за твой приезд. Обнимаю тебя, живи, будь счастлива.
Твой Петя».
Шмидт, перечитал написанное. Свои же удачно найденные слова подействовали на него убеждающе. Он ощутил тончайшую радость умиротворения. Перечитал еще раз и добавил:
«Я далеко отошел от
Защиту перешли Жене и проси его телеграфировать мне на «Прут», что он ее получил».
Он вспомнил о сыне и написал ему телеграмму:
«Сыночка милый, будь мужествен. Я спокоен и счастлив. Принял приговор и буду тверд до конца. Крепко люблю тебя, обнимаю твой друг папка».
Потом телеграмму сестре:
«Моя Ася, будь покойна, как покоен я. Мне очень хорошо. Дают все, даже папиросы. Душевное состояние тихое, счастливое. Крепко люблю тебя, не страдай, голубка моя».
Написал и представил себе, как получает Ася казенный бланк телеграммы. Кто-то торопливым бездушным карандашом набросал с телеграфной ленты его предсмертные слова. Это будет больно Асе, оскорбительно больно. Лучше письмо. И в тот же день Шмидт написал сестре длинное ласковое письмо, пытаясь успокоить и утешить ее.
«Ася, милая, если бы ты могла заглянуть мне в душу, если бы ты могла постичь, как хорошо мне, как спокойно я жду своей казни, то ты, наверное, не страдала бы, а радовалась бы за меня.
Я остался верен главному, и сама смерть, направленная на «Очаков» со всех сторон, не победила меня.
Если бы я был убит в бою, то это не было бы жертвой, а теперь моя смерть на эшафоте все покрывает, все очищает и успокаивает мою душу.
…Проникнись же, Ася, чистотой моей смерти и не страдай, а радуйся за брата своего!»
Шмидт передал письмо защитнику Винбергу, который каждый день навещал приговоренных и проводил в камерах по нескольку часов. После этих посещений он отправлял Анне Петровне телеграммы, почти всегда одного и того же содержания: «Брат здоров, бодр, хорошо спит и спокоен». Трудно было понять, что руководило им — желание ли умерить тревогу сестры или неумение благожелательного адвоката понять сложность чувств Петра Петровича Шмидта.
Граф Витте не обманул Анны Петровны. Но и не мог не быть самим собой. Он подал царю доклад, в котором писал: «Мне со всех сторон заявляют, что лейтенант Шмидт, приговоренный к смертной казни, — психически больной человек и что его преступные действия объясняются только его болезнью». Но тут же Витте поспешил прибавить: «Я не имею и не могу иметь по этому предмету никакого мнения, так как дело это мне совершенно неизвестно».
Понял или не понял Николай II своего министра — не имело в данном случае существенного значения. Достаточно было его животного страха перед революцией, страха и непонимания всего того, что происходило в стране. Синим карандашом он начертал в левом верхнем углу: «У меня нет ни малейшего сомнения в том, что если бы Шмидт был душевно больным, то это было бы установлено судебной экспертизой». И не потрудился узнать, была ли такая экспертиза, или сделал вид, будто не знает, что суд отказал в экспертизе его же, царским, именем.
В кругу приближенных к царю лиц решено было утверждение
Чухнин не только знал, как угодить царю. Ему было известно и о том, что Меллер-Закомельский во всех докладах в Петербург о подавлении Севастопольского восстания усиленно подчеркивал роль сухопутных войск. Пройдоха барон изображал дело так, будто весь Черноморский флот под командованием вице-адмирала Чухнина был разложен революцией и только его, меллеровские, батальоны спасли положение. В рапортах Чухнина сквозила досада и обида. Вице-адмирал опровергал доводы барона и доказывал, что одни сухопутные войска никогда бы не справились с восставшими кораблями. С жалобной миной оскорбленной невинности он напоминал, что моряки с судов, расстреливавших «Очаков», стреляли по своим товарищам. Его, Чухнина, не остановило то, что на «Очакове» находились десятки офицеров-заложников. Это тоже надо оценить…
Как бы то ни было, но руководство подавлением восстания матросов было поручено «варягу» Меллеру-Закомельскому, а ему, главному командиру, было предложено, выполнять распоряжения барона. Адмиральское сердце жгли страх и самолюбие. Неужели это начало конца карьеры, которой он десятки лет добивался так упорно и успешно.
Теперь, когда восстание подавлено, царь дает еще одну возможность проявить усердие. Чухнин не колебался. Адвоката Балавинского, приехавшего к нему с кассационной жалобой на приговор суда, он отказался даже принять. Приговор он конфирмует. Повесить… расстрелять… повесить…
И вдруг возникло неожиданное препятствие — нет палача. Кто будет вешать? Чухнин выслушал доклад, и его плечи недоуменно поднялись. В этом сумасшедшем мире забастовок и мятежей дошло до того, что исчезли палачи. В последнее время было несколько случаев убийства палачей. В Тифлисе палач казнил террориста, стрелявшего в генерала. Вскоре нашли тело палача — на нем были десятки штыковых ран. Видимо, с ним расправились солдаты. Другой палач был убит в тюрьме. Человек, которого заподозрили в том, что он едет вешать Шмидта, был ранен.
Чухнин провел рукой по мутным глазам. Хорошо, он проявит милость, Повешение будет заменено расстрелом.
Чухнин вызвал к себе своего бывшего флаг-офицера, а ныне старшего офицера «Терца» Михаила Ставраки.
XXIV. Казнь
Шмидт расхаживал по камере, подходил к иллюминатору. Сквозь решетку было видно море. Обращение к морю было как обращение к детству. Просторно, чисто, ощущение бесконечных перспектив, жажда движения. Пролетает чайка, делая крутой вираж. Подбегает волна, как будто торопится передать радостную весть.
Из иллюминатора виден низкий невзрачный остров. Это остров Морской батареи. Шмидт узнает его. Ведь он провел на нем три с половиной месяца в ожидании суда. Шмидт взял лист бумаги, подвинул чернильницу и начал делать набросок — «мой остров».
Четвертого марта стало известно о бесплодных попытках адвоката Балавинского в Севастополе. Последовательно и неуклонно все шло к одному. Шмидт уже настолько отрешился от себя, что мог судить о событиях «вообще», с общей точки зрения. В письме к Балавинскому он говорил: