Личный убийца
Шрифт:
— Так, так! — обрадовался Решетников. — А во-вторых?
— Что… во-вторых?
— Вы сказали, что богатый был, потому что, во-первых, два билета в СВ взял. А во-вторых?
Она смутилась.
— Когда мы отъехали, он чай заказывал. Один стакан. И печенье. А потом чай попил, принес стакан… уже переодетый в спортивный костюм черный… и дал мне десять рублей. «Сдачи, — говорит, — не надо». Просил его не беспокоить. Закрылся в купе…
— Погодите. Когда закрылся?
— Закрылся?.. — она задумалась. — Кажется, перед Пушкином он выходил в тамбур покурить. Ну да, я еще там подметала, приходила официантка
— И что, один пил?
— Один. Нашла я потом в ящике под полкой пустую бутылку из-под коньяка, дорогой коньяк в непрозрачной бутылке с золотом, не помню, как называется. Нажрался и проспал, видать, до самой Вологды.
— До Вологды?
— Ну да. В Вологде он бегал на вокзал или к киоску на перроне за пивом. Купил аж четыре банки импортного пива и еще каких-то бутербродов целый мешок.
— Какой мешок?
— Полиэтиленовый.
— С бутербродами?
— Ну, не знаю, я так думаю. Пиво видела, он меня угощал, но я отказалась. А он: «У меня, — говорит, — трубы горят, хозяйка». Оно мне надо знать-то, что у него там горит?
— Значит, если я правильно вас понял… Поезд отправился по расписанию — в двенадцать часов десять минут, так?.. Когда он в Пушкино?
— Да минут через сорок пять — пятьдесят.
— В Пушкине вы его видели?
— Ой, да он у меня, что, один, что ли? Видела перед Пушкином, говорю ведь…
— Перед или после, Вероника Лаврентьевна?
— Перед, перед.
— А потом когда?
— Потом… потом в Вологде, кажется.
— А когда поезд приходит в Вологду?
— В двадцать сорок.
— Еще один вопрос. Вы видели, как он в Вологде выходил из вагона?
Она снова задумалась, коротко пожала плечами и ответила, усмехнувшись:
— Ой, да ну что вы, скажете, тоже? Он у меня один был, что ли? В Вологде-то половина вагона выходит, другие пассажиры садятся, стоим двадцать минут, а еще надо успеть белье заменить…
В дверь громко постучали, она отперла, на пороге предстал бригадир в сером отутюженном кителе.
— Что ты Наташе не поможешь, — сказал с упреком, зыркнув на Решетникова. — Посадка началась!
Решетников извинился, принимая гнев на себя, и встал, чтобы уйти.
— Значит, вы до Вологды его не будили? — уточнил еще раз, уже в дверях.
— Верно.
Решетников протиснулся к выходу, в тамбуре постоял, пропуская пассажиров с коробками.
— Спасибо, Вероника. Счастливого пути!
Она кивнула с улыбкой, подменив проверяющую билеты Наташу, и та побежала куда-то вдоль состава; а Решетникову было в другую сторону — через северный выход, так ближе к машине, и он потащился по краю платформы не солоно хлебавши, совсем не чувствуя облегчения на сердце.
Через пять минут из «Жигулей» он уже звонил Столетнику, докладывал, что в действиях его образовалась вынужденная пауза на раздумья, и он готов целиком и полностью поступить в его распоряжение.
— Вик! — сказал Столетник. — Ты молодец, Вик! Угадай, кто явился
— Понятия не имею.
— Люсьена Воронова собственной персоной!
ГЛАВА 36
Каменев пил крепкий кофе из крышки термоса и ел бутерброд с копченой колбасой. Он сидел в темном салоне «Нивы», во дворе тридцать шестого дома с давно погасшими окнами. По всему периметру не было видно огней улиц, небо затянули тучи (изредка по крыше машины барабанил дождь). Порой Старому Оперу казалось, что он вообще один в целом свете. С вечера он еще отвечал на звонки Столетника, знал, что в дело вошли Игорь, Вадим и Алик, но сам от их помощи отказался, потому что не был уверен в правильности своих действий — так, рассчитал процентов на пятьдесят, что может подфартить.
Несколько минут он даже подремал. Подмывало добежать до ларька и взять стограммовый стаканчик с «Русской» — все ждать было веселее. Но потом он все же передумал, вспомнив о своем обещании Леле стать на путь исправления. Он жевал бутерброд, с сожалением отмечая, что чем чаще его кусаешь, тем скорее он кончается, пил кофе, который не любил в принципе, но не мог не признать, что сон этот напиток все же отгоняет.
И думал о времени, в какое ему довелось жить. Вывод из этих его размышлений напрашивался совсем даже неутешительный. Получалось, что жить становилось все хуже — та жизнь, к которой его готовили, кончилась, как будто и не было ее вовсе, а не начиналась, а полоса безвременья должна была продлиться до его смерти. Скорее всего бесславной и, козе понятно, не в теплой постели в окружении родственников.
Тогда, раньше, при Советах, работалось и жилось легче, и бандиты были другими — как-никак, хоть волчьи, но законы у них все-таки были. А теперь не стало воров в законе и наступил беспредел, и все тоньше, незаметнее становилась грань между добром и злом.
«Нет, не выйдет, — думал Каменев, — ни черта из этой войны не выйдет. Бесконечная она какая-то. Люди гибнут, одни за металл, другие неизвестно, за что. Пуляют друг в друга почем зря. А нельзя так с современными бандитами, в этом правительство на ложном пути. Не нужно вступать с ними в разговоры — для того они заложников и берут, чтобы с ними поговорили, по телевидению показали, в газетах об их «подвигах» пропечатали, да еще требования выполнили. Почему он может стрелять, а милиционер по нему не может? Почему его, подонка, можно выкупить у следствия под залог? А того, кто совершил менее тяжкое преступление, нужно держать в тюрьме потому, что у него нет денег? И что это за объявления такие: «Молодой человек без комплексов, умеющий стрелять, за хорошее вознаграждение возьмется за любую работу»?! Это что, демократией называется?»
Даже философы, размышляющие о жизни в своих трудах, по существу, работают на неродившихся еще потомков: может быть, спустя века по их сентенциям историки поймут нынешнее время. А скорее всего никто не станет в нем разбираться, потому что продлится оно никак не меньше пятидесяти лет, а пятьдесят лет в истории — пустяк. И совсем не важно, что за эти полвека перемен уйдет из жизни целое поколение потенциально способных и деятельных людей, уйдет нереализовавшимся, злым, обиженным или безразличным к своей, а значит, и к чужой жизни.