Лилюли
Шрифт:
В то время как я писал эту сатиру на Иллюзии, я был очень озабочен мыслью о том отрицательном действии, которое она могла бы произвести на сердца недостаточно закаленные или, вследствие горьких испытаний, слишком предрасположенные к нигилизму [8] . Ибо я никогда не разрушаю ради разрушения, но лишь для того, чтобы расчистить место для грядущего созидания. В одной моей заметке от конца сентября 1917 года я подчеркиваю обязанность «показать, что насмешка не порочит чистые и священные истоки Надежды. Лживой Иллюзии надо противопоставить Надежду, это пламя жизни; Господу богу — Прометея-победителя, оторвавшегося от своего утеса.»
8
Моя тревога была более чем основательна.
«Стойте! Не приписывайте мне чувства людей, тупую уверенность которых я хочу расшатать! «Лилюли», — говорите вы, — это судороги, в которых бьется верующий при виде развалин своей веры?» Эта вера, лежащая в развалинах, не есть моя вера. Моя вера жива-здорова. Она недорого стоила бы, если бы покоилась на полудюжине марионеток, называющихся: Господь бог, Право, Цивилизация, Свобода, и на прочей дешевке коммивояжеров демократии. Я показываю в «Лилюли» Республику Иллюзии. Это иллюзорная Свобода, лживое Право, лицемерная и корыстная Набожность. Все это никак не затрагивает истинную справедливость, истинно божественное, героическую свободу. Мой замысел «Лилюли» — это лишь сатирический акт из более обширной философской драмы. Но мне захотелось дать его отдельно, чтобы люди сильнее почувствовали ожог от хлыста. Впрочем, вы можете заметить, что даже в самой Лилюли одна вера осталась нетронутой — вера в нагую Истину:
— Будь покойна, кузиночка! На тебя надели намордник, тебе заткнули рот, но и сквозь повязку я слышу твои крики... Они заковали тебя в цепи, но они боятся своей пленницы... Будем же смеяться, кузиночка! Будем смеяться! Мы еще им покажем!» — Р. Р.
Одно время я даже думал написать Эпилог к Комедии, в котором оба плута — разбитная субретка и старый метрдотель [9] , лукавый и оборотливый Господь бог — были бы разоблачены и выведены на чистую воду своими истинными господами, подобно Маскарилю и Жоделе в «Смешливых жеманницах».
В совершенно другом художественном плане я написал в декабре 1917 года несколько набросков к последнему акту «Прометея». Привожу здесь отрывки.
Сцена изображает огромную скалу в виде четырехгранного древнегреческого алтаря, на обрывистом склоне которого виднеется глубокая крестообразная борозда, словно отпечаток гигантского человеческого тела. Слева — густые тучи удаляющейся грозовой ночи. Справа — свежая и бледная лазурь дышащего лаской утра. По ступенькам, вырезанным в основании алтаря (или по лестнице, приставленной к кресту, как на антверпенском «Снятии с креста»), медленно спускается Прометей, опираясь на плечо Надежды.
Его черты полны величавого спокойствия, как на изображениях Христа первых веков (например, на мозаиках церкви св. Пуденцианы). У подножия алтаря лежат обломки цепей, которые его сковывали. Боги, выстроившиеся в два ряда, склоняются перед ним. Кроме Гермеса с кадуцеем, который, выступив немного вперед и преклонив одно колено, ждет с поднятыми глазами приказаний владыки. Никакого мифического шаблона в лицах. Это стихийные силы, Духи природы, Прометей хорошо их знает.
9
Здесь непереводимая игра слов: Ma^itre-Dieu — господь бог, ma^itre d hotel — дворецкий, метрдотель, с которым созвучно ma^itre d'autel — владыка алтаря. — Прим. перев.
Прометей. ...Гибкие и лживые духи, вы не обманете меня. Теперь вы меня любите, потому что я оказался сильнее. Когда я был слабейшим, вы, лакеи более сильного, были против меня... Я не сержусь на вас; вы то, что вы есть: лишенные сердца, любви, ненависти. Вы существуете. Это хорошо. Вы принадлежите тому, кто вами владеет. Я владею вами... Я не нуждаюсь в вашей любви. Мне достаточно, чтобы вы были точным орудием, покорным велению моей руки. Природа, я не нуждаюсь в твоем сердце; в то место, где его нет у тебя, я вложу свое сердце. (Отстраняет льстецов и удерживает при себе лишь добрую подругу своих дурных дней Надежду).
Гермес. Идем, владыка, вкусим плодов твоей победы, помчимся вперед, взлетим и завоюем
Прометей. Ее хочу я видеть. Что сталось с ними?
Гермес. С кем?
Прометей. С теми, ради которых я был распят.
Гермес. С твоими людьми? То же, что было и тогда, когда ты расстался с ними. Прошли века, а они по-прежнему копошатся, как черви, в своей навозной куче.
Прометей. Я вложил в их руки огонь.
Гермес. И они им обжигаются.
Прометей. Уйди!
Гермес. Осторожней! Не подходи к краю бездны! Небытие клокочет на дне ее, подстерегая добычу. Берегись! Зев пустоты впитывает в себя даже серебряные звезды неба. Посмотри, как дрожат звезды!
Прометей отталкивает его и наклоняется над бездной. Из глубины ее доносятся голоса.
Хор Нищеты. Зачем жить? Зачем ты заставил меня родиться? Я не хочу жизни. И не хочу смерти.
Прометей. И это всегда так?
Гермес. Всегда.
Прометей. К чему же я тогда умер ради них и к чему воскрес?
Гермес. Ни к чему. Ты спасся.
Прометей. Спастись — значит ли это освободиться от скорби других?
Гермес. Конечно. Уйдем отсюда! (Отворачивается от пропасти и хочет удалиться.)
Прометей(хватает его за плечо, поворачивает и указывает на крутой скат у его ног). В бездну!
Гермес делает слабый протестующий жест, но затем, повинуясь взгляду Прометея, замолкает, склоняет голову и начинает спускаться. Прометей, держа за руку Надежду, подходит к краю бездны. Надежда отшатывается.
Прометей. Ты боишься, моя подруга? Ты колеблешься?
Надежда. Мы столько выстрадали, чтобы подняться сюда. Неужели нужно все начать снова?
Прометей. Пока хоть один из них останется внизу, наша цель не достигнута.
Какова бы ни была ценность этого замысла, ясно, что он противоречил общему духу сатиры, и потому я от него отказался.
В течение всего 1917 года я искал художественную форму, достаточно гибкую и широкую, чтобы вместить в себя смех и трагизм, мысль, фантазию и вихрь движущихся масс. Я колебался между романом вольтеровского типа в сочетании с театром свободных форм и музыкальным театром, симфоническими прелюдиями и интерлюдиями, речитативом, ариями, дуэтами, трио, массовыми сценами. В конце концов я остановился на театральной форме, которая была в то время новой. На кинематографическом спектакле, рассчитанном на широкие движения толпы, процессии, битвы, с прологом, который произносит чтец, и интерлюдиями в виде диалога или пения. Мне рисовались на сцене две группы персонажей на заднем плане — проходящие тени, о которых дает пояснения чтец, на просцениуме — говорящие персонажи.
Вот прелюдия, которую я задумал. Перед поднятием занавеса слышится голос поющей Иллюзии.
По окончании песни занавес поднимается, и зритель видит следующее:
Посреди сцены — круглый травянистый, весь в нарциссах холмик, как на картинах кватрочентистов. На его вершине, на фоне бледного, зеленовато-голубого неба, усеянного звездами, сидит молодая женщина в черной полумаске, поджав под себя ноги, наклонившись корпусом вперед, опустив правый локоть на левую ладонь и приложив ко рту указательный палец правой руки. Над ее головой прикрепленные к небосводу на серебряных нитках звезды опускаются и поднимаются, как пауки, образуя в своей пляске венец, вращающийся вокруг белокурых волос юной Иллюзии. Играет невидимый оркестр.
У подножия холма, в правом углу сцены, Жано Ланье, возле своего осла, щиплющего травку, перекапывает поле, не глядя по сторонам; в левом углу Полишинель, изогнувшись и опершись на палочку, смотрит на публику.
После того как музыка замолкла, Полишинель представляет зрителям трех чудаков — Жано, Лилюли и самого себя. Пока он говорит, звезды оплетают его своей паутиной; заметив это лишь тогда, когда они всего его облепили, он отстраняет их и переходит на другое место, продолжая говорить и не замечая, что они следуют за ним. Когда, окончив свою речь, он уходит, он уносит с собой несколько звезд, прицепившихся к его палочке и усевшихся на его горб. Но Жано не обращает внимания ни на музыку, ни на красавицу, ни на буффонаду, ни на звезды; когда звезды опускаются к нему на нос, он спокойно снимает их и бросает в борозды. Одна из них качается в виде огромного чертополоха перед ослом — осел съедает ее.