Линии судьбы, или Сундучок Милашевича
Шрифт:
— Ну, рожа! — услышал он голос женщины.
9. Утраченный сад, или Божья хитрость
Наш плоский ум и взгляд — лишь упрощенный осколок полноценной божественной кривизны.
самовар, владелец неэвклидова пространства
Ты все можешь принять, все вместить: небо, траву, клумбу, и растекшееся солнце, громадное кривое блюдце на пятипалой руке, и где-то там крохотное личико, не способное раскраснеться даже от духоты, черное пятнышко тужурки, выездной шарабан без колес
с петухом на козлах, изогнутый угол кабинета, циферблат со знаками зодиака, но без стрелок, постройки хозяйственного двора среди зелени, остаток зеркала в наклоненной раме и на поленнице кусок собственного изображения.
Над клумбой, точно цветок, распускался раструб граммофона.
Надо было держать в уме
Лизавин полагал, что обрывок описи перечислял предметы, сохранившиеся в ганшинской усадьбе после разгрома 1917 года или подобранные Милашевичем по деревням для музея. Усадьбу громили одной из последних, уже в сентябре, хотя она стояла без хозяев и без охраны: между наследниками все продолжалась тяжба, последняя сторожевая прислуга разбежалась, прихватывая кто что горазд, а смехотворные стены, обрушившиеся еще при постройке, только дразнили своей беззащитностью. Но что-то словно удерживало окрестных мужиков на расстоянии, они пока рубили леса и травили луга где поближе и вдохновились лишь после того, как чеченцы из отряда, который заполучил для своей охраны отставной полковник Брыкин, поймали однажды сареевского пастуха, выгнавшего коров на брыкинский луг, вырезали ему на ногах икры и окровавленного пустили ползти в деревню. Поквитаться с полковником не решились — у Ганшина мужики отвели душу. Разгром был бескорыстен в своем неистовстве: топтали ногами фарфоровые вазы, рвали, взявшись за края, портьеры итальянского полотна, крушили палками бесчисленные зеркала, топили в пруду канделябры, кресла и книги, мочились в кирасы и чепцы ганшинских предков, разрушили грот, что передразнивал голоса с бестолковостью идиота, но когда кто-то попытался сунуть за пазуху шкатулку с серебряными накладками, ему этой же шкатулкой проломили нос. Лишь после стали приходить и с телегами приезжать к усадьбе для поживы, но уже поодиночке, таясь и как будто стыдясь друг друга, подбирали с земли обломки. Долго еще по окрестным деревням дети играли молоточками и клавишами от разбитого немецкого рояля, а Милашевич находил по избам и дворам кавалерийскую шпору, шлепанец без задника, старинный кринолин, который использовался под клетку для кур, кожаные пластинки от фехтовального доспеха, приспособленные вместо шор для лошади, что вращала на солеварне круг. А у волостного сареевского писаря оказался во владении не совсем понятный обломок то ли деревянной статуэтки, то ли неизвестного механизма, он имел вид изогнутой лопаточки на длинной и прямой лакированной ручке; нашелся знаток, увидевший в этой лопаточке специальный китайский прибор для чесания спины — и вот ведь что интересно,— замечал в рассказе Милашевича музейный собиратель обломков,— никогда прежде не испытывал человек такого уж постоянного зуда в спине, а тут вдруг от одного присутствия этого необязательного устройства появилась именно постоянная потребность чесаться, так что он расстался со своим трофеем охотно и даже испытал облегчение.
беломраморная ручка с отогнутым пальцем поднялась над засохшей кучей
в жухлой траве костяная полоска пейзажа с вишней
Это, наверное, тоже были усадебные впечатления: обломок скульптуры, пластинка японского веера — клочок бумаги казался приспособленным по природе именно для таких описаний. Жизнь подмигивала философу, предлагала или подсказывала идею, измельчая предметный материал, и он с интересом всматривался в эти куски, обрезки, фрагменты, описывал на фантиках даже отдельные осколки зеркал с застрявшими в них отражениями. В одном мелькнул все тот же знакомый самовар и еще кто-то чужеродный в тужурке, с эспаньолкой и усиками; другой все не мог расстаться с сумрачным углом кабинета (виднелось кресло с золочеными гвоздиками обивки); еще в одном показался как будто край живописного полотна без рамы...
Вдруг Лизавину пришло на ум, что живописное полотно тоже могло существовать в разрезанном виде. «Утраченный сад» было название картины, три куска удалось Милашевичу собрать, они были прибиты в избах, как коврики. И если это так, отчего не предположить, что Симеон Кондратьевич, по своему обыкновению, зарегистрировал на листках и их, описал каждый в отдельности? Можно было даже попробовать их угадать. Несомненно, имелся в виду тот сад, что в русском переводе был назван когда-то раем. Такой картине могли принадлежать все фантики с деревьями, цветами, плодами, все образы счастливых утопий. Растут ровными капустными рядами пальмы, уменьшенные для удобного пользования. Распаренная земля наливается молочным соком.А может, даже и это,— примерял заново Антон Андреевич: рогатая голова с человеческими зубами— искуситель выглядывает из-за ствола? Бледные ноздри утонченного выреза, пот болезненной прохлады на прозрачных, с голубизной, висках...Нет, так можно без надобности увлечься. А вот голый толстяк за самоваром под яблоней, чайное блюдце с вязью по ободку «Угодно мне сие» вполне могли быть отсюда. Если бы Милашевич взялся вообразить рай — что ему еще надо? Он и без сада бы обошелся. Угретая комната, печка трещит, огонек колеблется на фитильке. За что тебе такое счастье? Бессмысленно спрашивать. За способность к счастью.Да, самовар скорей всего был оттуда — кусок холста или клеенки, обрезок не собранной до конца картины «Утраченный сад» лежал на поленнице во дворе бывшей ганшинской усадьбы, отраженный в самоваре настоящем. Чем больше фантазировал Лизавин на темы этого названия, тем больше картина виделась ему одной из клеенок, которые приобретал для своей причудливой коллекции меценат Ганшин у местного живописца, разве
Уже два года спустя после неразъясненной смерти фабриканта «Столбенчанин» еще раз помянул имя покойного в связи с пожаром в его пустовавшей усадьбе. Подозревался поджог, возможно, замешан был кто-то из озлобленных обделенных наследников — дело как раз находилось в губернской судебной палате. Журналист, скрывшийся за инициалами Н. К., смаковал пикантные подробности: объявилась вдова покойного, с которой он, оказывается, не был формально разведен, хотя и не жил вместе так давно, что о ней никто здесь не знал; она специально поспешила в губернию из Ниццы, где обитала постоянно, чтобы оспорить завещание; там, в секретной части, будто бы фигурировал некий молодой человек или мальчик, чье имя не подлежало огласке, причем витиеватый Н. К. с многозначительной усмешкой предупреждал слишком поспешные умозаключения тех, кто захотел бы предположить у Ганшина морганатического сынка. Нет, подразумевалось другое. В этой скользкой усмешке пробивался намек на область столь чуждую и физически непонятную Антону Андреевичу, что, лишь перечитав заново у Милашевича весь ганшинский цикл, он впервые заметил и оценил странное отсутствие женщин рядом с этим ущербным, томящимся персонажем, и мелькнувшее единственный раз упоминание о книге в его руках: роскошном издании платоновского «Пира» на французском языке. Похоже, сам Милашевич не сразу что-то уразумел, иначе он не пустился бы на экспромт с подобранным бог знает где сироткой. То есть, может, никаким и не сироткой, и не подобранным — подвернулся кто-то случайно под тему полушутливого разговора, еще не розыгрыша, но так вдруг понравился бедному Ангелу, и так захотелось поддержать в нем хоть недолгую радость! — пусть ценой временной недомолвки, даже лукавства... Нет, Милашевич конечно же не подозревал, куда угодила эта шутка, куда она может завести,— единственная несчастная возможность прошла мимо моего понимания...— та самая, та самая... Боже мой... А может, даже сам Ганшин до поры не отдавал себе отчета в природе своей внезапной привязанности к приблудному мальчику, запретной, непозволительной нежности, он еще не успел понять, что именно детские личики пленяют его на клеенках столбенецкого маляра — больной отросток вырождавшегося древа (лацкан пиджака присыпан, как перхотью, кокаиновым порошком), человек, пытавшийся огородить стеной ковчег возможной радости, но знавший заранее, что не сможет там задержаться.
там сияют холмы и белые долины, шевелятся в ущельях реки из чистого дыхания облаков
Воздух светится, весь сделанный из вещества, которое идет на косые лучи солнца в туманном лесу.
звяк ложечки о стакан
муха в варенье
Никто нас не гнал, мы бежали сами, томясь оскоминой.
Не зря подвешено было яблочко на самом виду. Хитрость, ловушка, заранее инсценированная по ролям.
Замыслу нужно, чтобы кто-то его все время поддерживал, двигал, не давал остыть, тянул лямку.
есть имя оскомине: скука
Вот что знал про себя Ангел Ганшин и, может, пытался развить свою мысль в не дошедшем до нас трактате. Чем хотел подменить эту правду не в меру сострадательный друг, ненадежный философ? Кого надеялся опровергнуть? И как? Советом обособить кусок жизни, отсечь себя от сравнений и связей, от вины предков, от первородного греха?
Остаться там, остаться и не хотеть ничего больше. Вот предел, вот блаженство.
— Я бы рад, я бы хотел, но не могу.
— Как знаешь. Тогда уходи.
— А разве можно?
Так просто. Как выход из сна.
Укройся в тишине, пусть даже часы не тикают. Не вечно же бежать.
еще немного, еще чуть-чуть...
Не получалось, все время что-то не получалось. Проваливалась едва отстроенная стена в ямы, ходы, полости, прорытые кем-то до нас, планы были утеряны — смешно, в самом деле, добраться по цепочке причин до первоистоков происходящего. Бессмысленно и невозможно. Замысел был прекрасен, вмешалась стихия, да материал подвел, соединилось неточно. На третьем ярусе надломилось. Вечная история.О чем это? О строительстве древней башни? О катастрофе в Москве? О случайности, которую невозможно учесть? которая неумолимо вторгается в лучший замысел, превращая его в насмешку и бедствие? Неточность соединения. А ведь уже казалось, что чуть воспрял, чуть ожил Ангел, казалось, могло выйти даже хорошо, к общей радости — если б только не злосчастный подвох, выверт природы. Вдруг стал недвусмысленно ясен. Похоже, к стыду и замешательству обоих. Похоже, что в замешательстве, в преувеличенном смущении Милашевич слишком поспешил увезти из усадьбы мальчика, неизвестно откуда взятого, пусть даже чужого, совсем незнакомого — вдруг увидел себя в сомнительной роли. Трудно сказать в точности, что там произошло. Может, в этой поспешности было что-то обидное. Но может, дело было даже не в этом особом случае, может, тут был лишь последний повод, последнее разочарование, усугубленное стыдом или обманом или двусмысленностью, и так ли уж важно, какая заключительная случайность опередила пулю, заменив ее словно для смеха другим орудием?